Аптекарь - Орлов Владимир Григорьевич 20 стр.


Опять же повторяю, что никакого замечательного открытия я не сделал, просто себя, остолопа, утвердил в некоем мнении. Перестал стесняться Москвы. Понял, как она прекрасна, несмотря на все порчи и напраслины. Многое из того, в чем я позволял себе укорять мой город, стало вдруг казаться мне его достоинством. Или составными этих достоинств. Или приправами к главному, без коих главное бы и не приобрело особенные вкусы, аромат и цвет.

Ну безалаберная… А может быть, и не безалаберная? И не суматошная. Может быть, ее вечная стихия, ее неподчинение спокойствию и правильности линий, поддержанное или вызванное изгибами реки и спинами холмов, ее неспособность и нелюбовь к симметрии (отчего даже Театральная площадь вышла с косым боком) и есть достоинства? И они необходимы неистребимому ходу жизни города, безостановочному движению его в истории Земли и вселенной, и не от них ли, в частности, город наш живой и естественный, как русский человек свободной души? И величие в нем, и простота, и размах, обеспеченный ширями и далями отечества, и удаль, и чувство достоинства, и умение терпеть, и уважение к иным городам, землям и их людям и их красоте, уважение и интерес к ним и способность, оставаясь самим собой, в себе не замкнуться, а принять и чужую красоту, была бы она талантливой, собственной и соединимой с красотой Москвы…

Есть историки и искусствоведы, для которых слово "стихия", употребленное в связи с Москвой, кажется оскорбительным. При этом они обижаются на кого-то и за отечественную историю вообще. В предках наших, ставивших Москву, они видят лишь оснащенных точным знанием зодчих и градостроителей, чьи разметки, чертежи и планы не допускали никаких стихий и вольных мелодий. Может, и не допускали. И все же… В большинстве своем зодчие и строители Москвы были талантливы, как талантлив сам город, а потому их усердия (какие можно измерить локтями, саженями, верстами) не стали очевидными, а растворились, утонули в натуре города. Город же вырос растением, деревом, живым существом, дочерью или сыном своего народа, воспринявшим от родителя кровь, норов и душу. Городом на холмах над Москвою-рекой и на крутых берегах Неглинной проросла русская земля. Встал город, чтобы служить кровом, очагом и крепостью бывшим лесным и деревенским людям, и оказался их частью, их продолжением, приняв их свойства, ответив их представлениям об устройстве мира, о справедливом общем существовании, о заботах продления рода, о простом быте и уюте. Он был построен не для державного престижа, не для демонстрации могущества неведомой до поры до времени страны, не после удара кулаком по столу и не для переселения управителей и чиновных дьяков в тихое, независимое место, как случилось позже с Канберрой или Бразилиа, а по житейской необходимости. Необходимость и естественность его жизни и выразились стихией искусства, она почти исключила напряжение и натугу (не в самих делах московских строителей, а в результатах их дел). Без напряжения и натуги изящен Париж. Без натуги и напряжения сказочна и стихийна Москва. Для меня стихия – не нечто дурное и оскорбительное. Это не хаос. Это одно из важных проявлений живых и творческих свойств природы. А цунами, скажете, а потоки лавы, а шевеление недр под Мессиной и Лисабоном? Но я-то имею в виду стихию человеческой жизни. А она разумна в своем идеале. Или в стремлении к идеалу. И вряд ли, несмотря ни на что, несмотря на заблуждения, кровь, злой глаз, ошибки, наглость купеческой сумы, можно отказать в стремлении к идеалу жителям нашего города. Были меж ними и Пушкин, и Гоголь, и Достоевский, и Толстой… Стихия всегда органична. Естественность создания Москвы, особенности ее строителей с трезвым и поэтическим взглядом на жизнь выводили на дороги к гармонии. Пусть это не гармония рублевского душевно-музыкального и равнобратского соединения всех состояний мира (но ведь и Рублев возник в Москве, и его энергия осталась в ней). Пусть внутри той гармонии немало углов и резкостей, противоборств, скрещения страстей, гордынь, ума и глупостей, пусть эта гармония пересекается молниями, но это гармония. Это не гармония пасторали с искренностями пастушки. Это гармония Мусоргского и Стравинского. В ней – сосуществование высокого и низкого, но коли брать результат (промежуточный, и, надеюсь, никогда не будет результата конечного), то высокое в гармонии Москвы более очевидно…

Впрочем, я опять увлекся. Как некогда в укорах Москве, так теперь в похвалах ей. Но, возможно, тут сказалась натура москвича, человека, склонного к крайностям в своих сомнениях или, напротив, оправданиях жизни и всего сущего рядом с ним. Однако Москва не нуждалась в оправданиях… Да и принялся я лишь вспоминать о том, какой увиделась мне Москва в другом прекрасном городе…

И сейчас же я представил, что мои ностальгические состояния тех дней могли бы вызвать раздражение многих москвичей и людей приезжих, скажем, тех, которым здесь же, на Сретенке, в душном магазине на углу улицы Хмелева не досталась в очереди прикарпатская колбаса. И я их понимаю. "Тьфу! – сказали бы они, если бы узнали о моих одобрениях Москвы. – Это дерьмо хвалить!" Что бы ответил им я? Да ничего, наверное. Смутился бы, а потом стал бы спорить с ними. Но спорить – про себя…

Москва златокипящая! Да не покажется слово "златокипящая" выспренним и сладким. Оно не так давно взошло к нам из прошлого в соединении с именем города студеного, исчезнувшего из жизни России. Златокипящая Мангазея. А для меня это определение тут же подошло к Москве. В деревянной Мангазее "кипел" именно металл, везли его к краю Ледовитого океана ради дел торговых людей, ради таежных и тундровых мехов. В Москве же – кипение жизни, кипение духа. В пестроте ее существования, в звонах ее красок в столетиях главными были три цвета – красный, белый и золотой. Золото было вверху, над головой, словно бы от богатств Ярилы. Золотые сферы и иглы на красных и белых вертикалях рифмовались с солнцем истинным и как бы намечали, а то и прокладывали дорогу к нему. И дальше – в глубины мироздания, к звездам манящим и тревожным, в пространства непостижимые. Москва всегда росла, рвалась ввысь, к небу. Запечатленная в давнюю пору в рисунках наблюдателями и мастерами, она – словно бор корабельный. Или стол со свечами. Можно посчитать, что эти свидетельства – с преувеличениями. А впрочем, почему с преувеличениями? За десятки километров виделись путникам ринувшиеся к облакам ходячим высоченные столпы и башни Москвы. Да и внутри города вертикали, обязательно по здешней привычке замыкавшие перспективы улиц с избами и палатами коренастыми, казались исполинами. Это последние века, наш в особенности, изменили представление человека о высоте. В двадцатом столетии Москва осела. В частности, и потому, что подросла. Но главное, потому, что изменилось людское ощущение пространства. И золото московских сфер будто бы опустилось к земле, да и повсюду ли заметно оно? Но все равно осталась Москва златокипящей. Златокипящей она и будет. Должна быть. Не только во вновь приобретенных своих просторах с транспортерами магистралей, протянутых к бетонному обручу, но и в местах истинно московских, обжитых, обустроенных веками. Вот и здесь – на Сретенке. Чтобы не стали эти места всего лишь офисом, конторой, дневным деловым сити, истекающим к вечеру жизнью, печальным и пустым после восемнадцати ноль-ноль, когда покинет его, спустившись с сумками и портфелями в подземелье метро или же захлопнув дверцу "Жигулей", служивый человек. Ничто не должно остудить московскую жизнь. И в центре своем Москве надо остаться живой, Москвой златокипящей…

Такие соображения явились мне.

Впрочем, сейчас на Сретенке для всяких опасений как будто бы и поводов не было. Все здесь бурлило. Может, один я и бродил по Сретенке с праздными мыслями. Подумав так, я чуть было не пристыдил себя и не заставил немедленно отправиться куда-либо к делу. Однако разрешил себе: "Броди по городу, если возникла нужда, может, это и есть для тебя дело…" И не отпускали меня сретенские дома, будто давали понять, что я не волен прекратить сегодняшнее общение с ними… Я переходил из переулка в переулок. Чаще – дворами или пустырями. Более я любил нижние, или западные, переулки, спуски к Трубной улице. По ним после гроз неслась горная вода к Трубе, в люки Неглинки – по Сухаревскому, по Большому Головину (опять я забрел туда), Последнему, Колокольникову, Печатникову.

Так я ходил, смотрел, слушал, отвечал. И будто бы произносил внутренние монологи, то ли споря с кем-то, то ли упрашивая кого-то разделить мое восприятие Москвы. Но кто был моим слушателем? Может быть, Любовь Николаевна? Я остановился. Вот тебе раз! Опять я думал о Любови Николаевне! Или я вообще так и не переставал иметь ее в виду, хотя и приказал себе забыть о ней, поверив в то, что я свободен от ее участия? Не свободен, значит? Или я так привык в последние недели к ее стараниям, что и оглядка на Любовь Николаевну во мне воспиталась неистребимая? Нет, похоже, нынче дело было не в оглядке…

Иных каких-то свойств связь ощущалась сейчас с Любовью Николаевной. Вполне возможно, что мы и на самом деле получили свободу от нее. Но получила ли она свободу от нас? А вдруг Любовь Николаевна навсегда или хотя бы еще на какой-то срок вынуждена была оставаться приставленной к нам? И некое отражение ее личности (личности ли? фантома ли ее? Или еще чего-либо неизвестного и неодолимого?) вошло в нас или даже только в меня?

Ответить себе на это я не мог. Что мне теперь Любовь Николаевна? Ее не было и не могло быть. Однако в Большом Головине в досужих мыслях о душе дерева я вспомнил именно о Любови Николаевне и вот теперь своими велеречивыми соображениями о Москве уперся в Любовь Николаевну. Легче всего было произнести: "Чур! Рассыпься!" Но ведь я был уверен, что сегодняшнее мое общение с городом вызвано возвратом к самому себе постоянному, вырвавшемуся из-под кашинского ига. Что же снова думать о Любови Николаевне?..

Впрочем, настроение мое не омрачилось.

"А, ладно! – сказал я себе. – Пойду-ка я дальше, в Армянский переулок, в Сверчков…" И опять меня вобрала Москва…

22

Прошло много дней, прежде чем Останкино узнало, что Каштанов продал пай Шубникову. Останкинцы поставили под сомнение правомочность самой продажи. После подписания акта о капитуляции Любови Николаевны пайщики, судили в Останкине, как будто бы договорились отказаться от ее забот совсем и навечно. Стало быть, Каштанов продал Шубникову простоквашу.

Сам Игорь Борисович никаких заявлений не делал. На вопросы, нередко и непарламентские, не отвечал. Но ходил кислый, будто скушал типографский шрифт журнала "Катера и яхты". Или поднял руку на младенца. А теперь опасался, что за него не станет молиться юродивый.

Горлопаны Шубников и Бурлакин поначалу прыгали и веселились, будто триумфаторы, пугали людей ротаном, сравнявшимся, по их словам, статями с псом сенбернаром, но потом пропали, не объявив останкинским жителям никакой программы. Да и имелась ли у них программа? По представлениям останкинских жителей, Шубников и Бурлакин были просто дурные. Сведущие люди, помнившие о кинематографическом образовании Шубникова, пусть и не получившем завершения и не увенчанном дипломом, знавшие и о затеях Шубникова с животными, называли его главным режиссером Птичьего рынка. Я, рассказывал уже, ездил однажды на Птичку с намерением поглядеть именно на Шубникова. Режиссером я его не ощутил. Но, возможно, я был невнимателен. Я увидел его артистом и вралем. Бурлакин удачно ассистировал Шубникову. Прибыль их торгового дома составила в тот день семьдесят пять рублей. Бурлакин служил в будние дни в некоей космической фирме и, если опять же верить сведущим людям, в присутственные дни хорошо ловил там мышей, проявляя себя способным математиком. Или физиком.

Что могла изменить в останкинской жизни перекупка Шубниковым пая?.. Впрочем, может, интригу с паем начала сама Любовь Николаевна? Известно, она сдалась на милость победителей. Сдалась-то сдалась… А вдруг только прикинулась разбитой в сражениях и теперь помышляла о реванше? Может, и Шубникова именно она склонила к перекупке, рассчитывая с помощью двух дурных голов все же осуществить свою миссию? Но я не верил в одаренность Шубникова и Бурлакина и полагал, что набор их шуток и желаний вряд ли окажется богатым. Да и наскучили бы им долгие игры с Любовью Николаевной. Но вот сама она?.. Вдруг Любовь Николаевна опущена в Москву навечно и неким веретеном обязана тянуть свои нити?

Неделю я был в трудах. А потом встретил дядю Валю на троллейбусной остановке возле кинотеатра "Космос".

Поздоровались.

– Автомат-то работает? – осторожно спросил я.

– Работает, – успокоил меня дядя Валя.

– Дней семь не заходил, все дела, – сказал я, как бы давая дяде Вале повод вспомнить для меня останкинские новости.

– Ну и зря, – кивнул дядя Валя, – пиво все дни хорошее. Такое пиво мы с Сережкой Эйзенштейном последний раз пили в Одессе, пока ассистенты коляску с ребенком по лестнице гоняли… "Тип-топ" называлось пиво. Еще от нэпманов…

– А что, Любовь Николаевна все еще у Михаила Никифоровича живет? – осторожно направлял я разговор.

– Надо полагать.

– И по городу гуляет?..

– Молодая, – сказал дядя Валя.

– А эти… Шубников с Бурлакиным?

– Их не встречал дней пять. Или шесть.

– А разве Каштанов имел право продавать пай?

– Не имел.

– А вдруг это Любовь Николаевна подбила Шубникова перекупить пай?

– Ну хоть бы и она, – сказал дядя Валя.

Дядя Валя, Валентин Федорович Зотов, никаких возмущений жизнью, явлениями атмосферы, поведением московских жителей или каких-либо залетных сомнительных существ не выказывал, в душе его, похоже, были тишь и безветрие.

– Валентин Федорович, – сказал я церемонно, – а акт о капитуляции Любови Николаевны вы не выбросили?

– Лежит в серванте, – сообщил дядя Валя. – Вместе с жэковской книжкой и облигациями.

– Копию с него снять нельзя ли?

– Зачем тебе?

– Ну хотя бы для того, чтобы понять нечто.

– Ответы на все, – сказал дядя Валя, – ищи в себе самом.

Мы миновали гастроном, перешли улицу Цандера и вошли в автомат. Пиво и впрямь оказалось удивительное.

– А я что говорил! – сказал дядя Валя. – Коли бы она сгинула совсем, завозили бы к нам на Королева такое хорошее пиво?

И он тихо отпил из кружки, кроткий и умиротворенный. Никаких бед, даже и небольших, для него и вовсе не существовало. Вдруг он поинтересовался:

– Слушай, говорят, эта… нечисть всякая, упыри там, вурдалаки… или болотные девы… и вообще всякая дребедень. Говорят, что они изнутри – полые. На самом деле так?

– Что значит – полые? – удивился я.

– Как труба, – сказал дядя Валя. – Сверху сталь или бетон, а внутри пустота. Или газ. Или вот как яйцо, только без начинки. Скорлупа, и все.

– Это вы к чему? Или про кого?

– Ну так… – сказал дядя Валя. – Вообще.

– Вы бы взяли сами и проверили.

– А вдруг она и не нечисть?

– Очень может быть… Это в разных региональных мифах и поверьях говорится, что интересующие вас личности – полые. Босх и Брейгель, например, использовали эти поверья.

– Вот видишь! – обрадовался дядя Валя. – Босх и Брейгель!

– Что же тут радоваться?

– Как что! Яшка Брейгель мне точно говорил, что они полые!

– Я имею в виду Питера Брейгеля Старшего.

– Ну и он… И старший… Питер… Петр Семеныч. И он на "Межрабпомфильме"…

– Хорошо, и Петр Семенович. А что радоваться-то?

– Радоваться тут нечему, – сказал дядя Валя. – Но если она полая…

– Вот вы и проверьте.

– Это Михаилу Никифоровичу было бы удобнее, – вздохнул дядя Валя. – Но с другой стороны… Если бы она была полая, стал бы Михаил Никифорович так долго терпеть ее в своей квартире?..

– Она ведь обязана его лечить.

– Пусть лечит… Но я на его месте отселил бы ее куда-нибудь в телефонную будку. Или в мусорный ящик.

И мне показалось, что относительно безветрий и застывших лав в душе Валентина Федоровича я ошибался. Некое усмирение, собственной ли волей вызванное или подсказанное чем-то, видно, произошло, но потухшим вулканом дядя Валя мог привидеться лишь легкомысленному исследователю. Может быть, дядя Валя делал вид, из каких-либо своих соображений, что он потухший и умиротворенный? Но ведь снова – "может быть". И о Любови Николаевне я подумал, что она, "может быть", прикинулась покоренной. Она прикинулась, дядя Валя прикинулся. Но зачем?

– Покупка Шубникова вас не расстроила? – снова спросил я дядю Валю.

– Мне на нее наплевать.

– Врете вы, Валентин Федорович.

– Что ты мне грубишь?

– А что вы стоите замаскированный, как Большой театр в сорок втором году?

– Ты видел Большой театр в сорок втором году?

– Не видел. Я был в эвакуации.

– Вот и молчи. И я не видел. Я тогда работал там. – И дядя Валя резко показал рукой на запад, за Останкинскую башню, в сторону Берлина.

– Шофером?

– Нет, – сказал дядя Валя. – У меня был личный автомобиль.

– Вас понял. Тогда Останкину нечего опасаться. Что нам какие-то Шубниковы с Бурлакиными. Или Любови Николаевны.

– Я справедливости хочу!.. – заявил вдруг дядя Валя.

И сразу же он будто бы расстроился из-за своих слов. Заерзал, засуетился, принялся оглядываться, искал в карманах двугривенные монеты и не находил…

Я вспомнил:

– Между прочим, Михаил Никифорович почти каждый день давал этой… Любови Николаевне… по рублю.

– Ну и что?

– Вы драмы Островского знаете?

– Ты еще не родился, а мы с Яшкой Протазановым думали, как переделать для Алисовой "Бесприданницу".

– Помните, как всякие негодяи у Островского скупают векселя должников?

– Ты что? – Дядя Валя задумался. – Ты считаешь, что Шубников выкупил у Любови Николаевны ее долги Михаилу Никифоровичу? Вот это поворот! – И он сокрушенно покачал головой…

– А могла быть Любовь Николаевна кленом? Или ольхой? – после паузы спросил я.

– Это ты к чему?

– Так, вспомнилось одно…

– По-твоему, она не полая, а ольха?

– Я вас спросил.

– Ладно, – сказал дядя Валя. – Пора нам с тобой разойтись.

– Такое впечатление, Валентин Федорович, что вы намерены вести партизанскую войну…

– Ничего я не намерен.

– И, видно, в одиночку. Это вы-то, сторонник общественных действий! Или вы для себя какие-то выгоды ищете? Корысть какую? И что-то задумали таинственное…

– Ты надо мной не издевайся! – возмущенно сказал дядя Валя. – Молод еще!

– Я не молод. И не издеваюсь.

А что я, собственно, пристал к дяде Вале? Что я хотел выпытать у него? И ради чего? Или ради кого? Ради себя?.. Но меня-то, похоже, отпустила Любовь Николаевна, я вспоминал о ней, но не ощущал ее ига. Из опасений, как бы не набедокурили Шубников с Бурлакиным? Возможно… Прежде дядя Валя всегда осаживал Шубникова и других вовлекал в прения с ним, сегодня же он о Шубникове с Бурлакиным ничего мне не разъяснил. А что-то знал. И можно было предположить, что Валентин Федорович принял решение, неизвестно какое и неизвестно чем вызванное, сам же затаился. Впрочем, все это было его дело, а нам и впрямь следовало разойтись… Но я напомнил дяде Вале чуть ли не с ехидством:

– Уриэрте-то все в Гондурасе.

– Это меня не касается, – холодно сказал дядя Валя. – Это их внутренние дела.

– А Шубников?

– Что Шубников? Оставь его. Он просто балбес. ("Прыгающие глаза балбеса…" – вспомнилось мне.) И он – приблудный. Он жил как-то и у нас во дворе.

– Что значит – приблудный? – спросил я.

Назад Дальше