Тогда Шубников снова срывался в сатиры. И следовали разделы о Злых Женах. Об Увлечениях Азартными Играми. Здесь вспоминались не только преферанс, или нарды, или шахматы, не только домино, снова чрезвычайно модное, не только коварная железка, но и швыряние двадцатикопеечных монет в молочные бутылки с расстояния семи метров. Возникали разделы, или этюды, о Чревоугодии и Пьянстве, в них доставалось праздным гулякам-бражникам, в особенности бормотологам. "Чревоугодие, пьянство – страсти, чьи спутники – нужда, несчастье", – вышло из-под пера Шубникова. Увидев эти слова, Бурлакин насторожился и стал припоминать… Осуждению Шубникова подверглись мздоимство, кумовство, взяточничество, нарушения правовых судебных норм (хотя никакого суда в Останкине не размещалось). Вспомнив же, что обещанный жэком электрик не приходит четвертый день, Шубников высказал мысль о том, что мастеровые теперь вообще нехороши и несостоятельны, а потому их следует осадить. "Портачи одни да лодыри, проходимцы, топчущие дисциплину, – записал Шубников, – украшают нынче производство. И нет в Останкине в наши дни респекта к ремеслам". Бурлакин опять насторожился. А Шубников уже перешел к случаям нарушения общественного порядка. Сокрушаться ему пришлось и по поводу забияк-валтузников, и по поводу блюстителей в форме и с повязками. Одним вменялись в вину дурные манеры и этическое невежество. Другим – как недостаточная доблесть, так и, напротив, превышения в усердиях. Были обличены Шубниковым льстецы и ленивые врачи. Досталось и утаителям правды, беспечным администраторам, смотрителям квасных цистерн. Пришел на память Шубникову высокий человек Собко, и Шубников тут же написал слова о пустодушных прагматиках, живущих в вечной суете, хотя обличения эти к знатоку тайской культуры имели отношение косвенное. "Да что ты всех чернишь? – не выдержал Бурлакин. – У тебя не Останкино получается, а какой-то вертеп, какой-то корабль дураков… Ага, вспомнил! Вспомнил наконец! То у Щербатова! То у Бранта! Ты ведь теперь занимал слова у Себастьяна Бранта!" "У какого еще Себастьяна Бранта? – удивился Шубников. – Ах, у этого… Ну и что? Ну и пусть у Бранта. Культурное наследие не должно пропадать втуне. Не один ты начитанный. И я знаю Бранта…" В студенческие годы Шубников, похоже, читал Бранта. Но сейчас вспомнить из него смог, пожалуй, лишь одно: "Я, жаркозадая Венера…" И более ничего. Брантовской Венерой он называл когда-то в сердцах однокурсницу с актерского факультета, теперь звезду, но после упоминания "Корабля дураков" он посмотрел на листы бумаги как бы с испугом. "Куда это я забрел? – подумал Шубников растерянно. – Мне бы больше писать о благоразумии, о торжестве освобожденной энергии высоких частиц, о справедливости и доброжелателях… Мне бы жалеть Останкино… А меня эвон куда понесло!"
Тут что-то сделалось с Шубниковым. Он резко отодвинул от себя листы бумаги. Иные посыпались и на пол.
– А разорву-ка я все это, – сказал Шубников. – И сожгу.
– Зачем воздух-то в доме грязнить? – возразил ему Бурлакин. – Дай их сожрать Мардарию. А Любовь Николаевна и так, наверное, хорошо знакома с твоим текстом.
Шубников, казалось, его не слышал. Прошел к дивану, улегся на нем. И застыл. Впрочем, губы его шевелились. Что-то он, видимо, объяснял кому-то. Может, и одному себе. Но вряд ли. "Как мне жаль их, – наконец прошептал он. – Как сострадаю я им. И хочется им помочь, все исправить и все улучшить. Но как?" Бурлакин мог и рассмеяться. Но не стал. И не стал спрашивать, кого Шубников жалеет и кому сострадает. Ясно, что останкинским жителям, которых он только что обличал и пытался отстегать ювеналовым бичом. Сейчас бич валялся изломанный и истерзанный, а Шубников, похоже, был намерен вырывать сердце из груди и устраивать из него светильник. Но куда вести останкинских жителей, он, видно, еще не знал. Случалось и прежде, Шубников укладывался на диван, грезил о чем-то или строил планы, но и тогда в глазах его мелькали скорые, а то и шальные соображения, и тогда глаза его оставались прыгающими глазами балбеса. Теперь же в глазах Шубникова, будто замерзших, отражалось нечто важное и серьезное.
– Ты не слышал, – спросил Бурлакин, – чего бы пожелал Коля Лапшин, если бы фортуна решила его осчастливить?
Шубников не откликнулся.
– Желание у него такое, – сказал Бурлакин. – Иметь сто крепостных. Из числа посетителей пивного автомата. И – чтоб был порядок. И страх.
Пожелание свое, а может быть, мечту мрачный водитель Николай Лапшин высказал позавчера в пивном автомате при большом скоплении мужчин. Собеседники отнеслись к его мечте без раздражения, скорее с благодушным субботним интересом. В частности, поинтересовались, что бы с каждым из них Лапшин стал делать в положении барина-крепостника. "В карты проигрывал бы всю эту шваль!" – сказал Лапшин. "А кому?" – спросили. Выходило, что проигрывать Лапшин соглашался лишь таким же, как и он, помещикам. Значит, и другие помещики должны были быть. "И сечь бы принялся и ноздри рвать?" "И сечь и рвать", – ответил Лапшин. "А барщина была бы у тебя или оброк?" – "И барщина и оброк!" – "А кем бы мы у тебя стали? Ведь цена-то у каждого своя…" Тут Лапшин задумался. Проще всего было с таксистом Тарабанько, того Лапшин быстро перевел в кучера. Потом и других он определил – в шорники, кузнецы, чесальщики шерсти, большинство же решил держать при сохе и на гумне. "А крепостные актрисы у тебя будут?" Лапшин долго молчал. "На хрен они мне нужны! У меня жена есть… Хотя… – тут он взглянул сквозь стену на дворец Параши Жемчуговой. – Может, и придется прикупить. В Малом театре. Или выиграть. Штук двадцать".
Шубников поднял голову.
– Зачем ты мне рассказываешь?
– Откуда я знаю, – сказал Бурлакин. – Затем, чтобы ты не заснул. Или не рехнулся в печалях о юдоли земной. – Я принял твою историю к рассмотрению.
И Шубников опять сник. Голову опустил на мягкое, а глаза закрыл. Будто энергия из него изошла. Всякая энергия. И та, что по Фарадею, и та, что по Вернадскому, и та, что по Л. И. Гумилеву. Бурлакин посчитал, что измученный заботами Останкина приятель его задремал. Шубников и задремал. Но не сразу. Он еще думал о своем несовершенстве и своих неудачах. Никаких даров после чурчхелы и временного оживления ротана Мардария он так и не получил. Возможно, что и замысел записок случился ошибочным, ничего в трудах своих Шубников не приобрел, кроме словесных подсказок Любови Николаевны. Да и подсказки ли это были? Теперь Шубников уже сомневался в этом. В школьные и студенческие годы он славился памятью, выигрывал пари, произнося наизусть двухстраничные периоды Гегеля или же цельные журнальные отчеты о заграничных прогулках редакторов "Огонька". Может, и теперь память его оживилась? Ведь, на самом деле, Михаила Михайловича Щербатова и Себастьяна Бранта он когда-то читал.
"Ну и ладно, – произнес Шубников самому себе. – Жили без пая и проживем без него". Ему было отрадно сознавать, что он сострадает Останкину и Сретенке, будто он отец им. И он верил сейчас в то, что к нему придет прозрение и он облагородит жизнь Останкина и Сретенки. Пусть при этом и сам пострадает. С тем он и заснул.
29
Вялое участие Любови Николаевны в жизни пайщика Виктора Александровича Шубникова имело объяснение.
Михаил Никифорович вернулся домой.
В неприятную для него и жильцов дома ночь он дошел до Рижского вокзала и просидел там на жесткой скамье пять часов. Рядом шумели цыгане, но не пели, а рассовывали в мешки губную помаду для продажи в Великих Луках. Где жить, решал Михаил Никифорович. К кому пойти. Приятных ему женщин Михаил Никифорович не имел в виду. Почему, объяснять я не стану. Не имел в виду, и все. Знакомые же, которые бы его приняли, обогрели и не отпустили, все были семейные, с детьми и без излишков площади. Бессовестно было бы обременять их своим проживанием. Подумал Михаил Никифорович о дяде Вале. Нет, странным казался ему теперь Валентин Федорович Зотов. Такой дядя Валя мог и не открыть дверь.
В конце концов Михаил Никифорович посчитал, что скамьи на вокзалах не такие уж и жесткие. Но вот беда. Быстро росла щетина на щеках Михаила Никифоровича. А чужие бритвы он не любил. Несвежая рубашка тяготила его, явиться в ней сегодня на работу было бы скверно. И Михаил Никифорович решил, что он зайдет, заскочит на минуту в свою квартиру, побреется, встанет под душ, переоденется, заберет вещи. Авось его гулящая знакомая еще спит либо отправилась развлекаться на помеле или на зубной щетке.
В квартиру он вошел неслышно, словно был таинственный персонаж готического романа. Он согласился бы стать и невидимым.
Любовь Николаевна сидела на кухне в мятом халате и вид имела самый несчастный. Макияжем она не занималась, волосы не причесала и не уложила, здоровье ее, надо понимать, было подорвано. Михаил Никифорович намерен был сразу же удалиться или хотя бы незаметно прошмыгнуть в ванную, но не вышло. "Михаил Никифорович", – чуть ли не прошептала Любовь Николаевна, и ноги Михаила Никифоровича повели его к ней. А Любовь Николаевна и на колени перед ним рухнула.
– Этого не надо, – угрюмо сказал Михаил Никифорович. – Это уже было однажды.
Усаженная им на табурет Любовь Николаевна молчать не могла.
– Михаил Никифорович, простите меня, – сказала она. – И не считайте сейчас меня притворщицей. Я все говорю как есть. Я подлая. Я грешная. Я противна самой себе. И виновата перед вами. И перед всеми я виновата.
– Это известное состояние, – сказал Михаил Никифорович. – Оно поправимо. Я в таком случае пью горячий чай с каким-нибудь кислым вареньем. Стакана четыре. Вам поставить чайник?
– Поставьте, пожалуйста, – кивнула Любовь Николаевна.
– Потом бы, часа через два после чая, я бы поел горячего и выпил бы две кружки пива, тогда и ощущение вины и перед соседями и перед всеми выветрилось бы.
– Вы не о том, Михаил Никифорович, вы зря так… Вы не хотите поверить мне…
Михаил Никифорович снова взглянул на Любовь Николаевну.
В тоске сидела перед ним женщина. Может, и вовсе неуместны были теперь его ирония, строгость его? Но хватит. Ведь было решено: побриться, встать под душ, взять вещи – и вон из дома. Куда и на сколько – потом будет видно. И вот снова пошли досадные разговоры… Вода в чайнике тем временем вскипела.
– Чай сделать вы, надеюсь, сами в состоянии. И не забыли, где стоят чашки и стаканы…
Любовь Николаевна поднялась покорно, поставила на стол стакан и для Михаила Никифоровича. Михаил Никифорович хотел было сказать, что он ни о чем не просил и что распивать чай в компании с ней не собирается, но утренний чай и ему был необходим, и он, то ли разжалобившись, то ли ослабев натурой, сел на табурет напротив Любови Николаевны.
– Сейчас для вас было бы хорошо крыжовенное варенье, – сказал Михаил Никифорович, – то, что мать прислала…
Слова его были восприняты Любовью Николаевной как приказание. И розетки с крыжовенным вареньем появились тут же, и лучшие из кухонного собрания Михаила Никифоровича чайные ложки, чуть ли не мельхиоровые, добавились к ним, опять Михаил Никифорович сидел за одним столом с Любовью Николаевной. Но теперь-то, полагал он, ни в какую телегу его запрячь не смогут…
– Я подлая… И падшая… Я грешная… – снова начала каяться Любовь Николаевна.
– Это надо исполнять на волынке, – сказал Михаил Никифорович. – Есть такой инструмент. Или в крайнем случае на скрипке. И знаете, вы мне больше нравились нынче ночью во всех пыланиях страстей. Пусть и трясли дом.
– Я все починю. И в доме. И в парке. И возле метро.
– Где это – в парке и возле метро? – удивился Михаил Никифорович. – И что там надо чинить?
– В парке – бильярдную и читальню, но не всю, а возле метро киоски, те, что по дороге к Выставке, три липы, столовую у троллейбусного круга.
– Ночную, где едят милиционеры и водители троллейбусов?
– Я не хотела…
Естественно, она не хотела, чтобы люди в парке, в особенности в состоянии заслуженного отдыха, не могли шелестеть поутру газетами или загонять шары в лузы, коли без этого их жизнь пустая, и не хотела, чтобы ночные милиционеры стояли и ходили голодные, но энергии или молнии ее чувств и досад разлетелись в буйстве и наделали дел, привели к поломкам и порчам.
– Я починю… И липы исправлю…
– Нет, вам надо покинуть Москву, – сказал Михаил Никифорович. – И немедленно.
– Я не могу покинуть…
– Постарайтесь!
– И без вас я не могу, Михаил Никифорович.
– Если вы меня разжалобить хотите, то тут старания напрасные. К тому же ночью вы говорили, что никаких предпочтений мне выказывать не имеете нужды, да и натура ваша требует иного.
– Имею нужду! Без вас я не могу! А паем Шубникова я вас дразнила и задорила, я хотела, чтобы вы встрепенулись.
– Взъерепенился, – усмехнулся Михаил Никифорович.
– Нет, встрепенулись. Мне обидно за вас…
Михаил Никифорович отставил пустой стакан, тонуть в беседе с Любовью Николаевной он не желал, а молча отправился в ванную. Шел дождь, следовало с презрением отнестись к дождю или, наоборот, посчитать, что нет ничего приятнее, чем прогулка под осенним московским дождем в созерцании еще не опавших листьев тополей, нынче они были цвета недозревших лимонов. Да и многое можно было созерцать сейчас в Москве, приняв мировосприятие китайских пейзажистов и поэтов классического периода, видевших мудрость и бренность жизни в застылости сырых туманов, в движении мокрых облаков вблизи безмолвных скал. Михаил Никифорович положил в спортивную сумку вещи, какие ему были теперь нужны.
– Я все починила, – сказала Любовь Николаевна. – И липы поправила… А столовую сделала даже лучше… С росписями стен…
– Под Палех, что ли?
– Под Мстеру… Что вам приготовить на ужин?
– Ужинать здесь я не буду, – заявил Михаил Никифорович. – И прошу вас более не утруждать себя заботами обо мне. И то, что я вам сказал сегодня, примите к сведению всерьез.
– Михаил Никифорович… – Любовь Николаевна встала и даже шагнула к нему, но Михаил Никифорович движением руки остановил ее. – Вы забудьте про документы, какие я вам показывала. И не считайте себя как-либо связанным со мной. Мне и из-за бумаг этих теперь стыдно и противно.
– Вы мой настоящий паспорт мне верните.
– Вы и разорвали настоящий. Но не волнуйтесь. Чистый паспорт, без записи обо мне, сейчас в кармане вашего пиджака.
– А он что – фальшивый?
– И он не фальшивый.
– На том спасибо. – И Михаил Никифорович двинулся к двери.
– Вы возвращайтесь вечером, Михаил Никифорович. Здесь ваш дом. Я вас не буду стеснять. Я цветком стану или пылинкой крошечной и раздражений ваших не вызову.
Мольба была в глазах Любови Николаевны. Михаил Никифорович вышел из квартиры.
30
Суета дня не позволила Михаилу Никифоровичу стать созерцателем. Да и какие могут быть в Москве безмолвные горы и ущелья с сырыми туманами? Созерцателем в Москве затруднительно пребывать, будучи и совсем удаленным от дел. Хотя бы и в опасениях, как бы тебя не переехал ломовой автомобиль, как бы ноги тебе не оттоптали на тротуаре, не ухудшили зонтиками зрение и не повредили локтями ребра. Михаил Никифорович лишь мельком взглянул на опадающие зелено-лимонные листья тополей. "Ляжет ли нынешней зимой снег?" – подумал он. Хорошо бы лег.
Восточные созерцатели, представление о которых у Михаила Никифоровича было чрезвычайно приблизительное, пришли ему на ум случайно, но в памяти он их держал несомненно после разговора с Петром Ивановичем Дробным. Дробный повстречался Михаилу Никифоровичу дней пять назад на Сретенском бульваре, выглядел он неожиданно задумчивым и уязвимым. Или незащищенным. И не в энергическом движении, свойственном ему, находился Дробный, а сидел на бульварной скамейке. К проходящему мимо него Михаилу Никифоровичу Дробный отнесся как к некоему миражу, он видел его и не видел, и не было для него никакой необходимости, чтобы Михаил Никифорович из проплывающей мимо или недвижной картины мира превратился в физическую реальность. А Михаил Никифорович не понял состояния Дробного и поздоровался. Ему было предложено сесть на скамью. Долго они сидели молча. Попытки Михаила Никифоровича заговорить Дробный гасил запретом губ и глаз. Но при этом он как бы приглашал созерцать вместе с ним осенние деревья бульвара, прозрачный теплый воздух, сухие, но будто обретшие в солнечный день надежду на вечное существование листья, желто-апельсиновые, пурпурные, багряные и еще зеленые, стрекозокрылые и жестяные, приглашал созерцать потемневшие руки-ветви, худоба и оголенность иных из них были уже роковыми, тревожными и противоречили надеждам листьев. Приглашал Дробный созерцать на багрово-охряном шлаке пешеходной дорожки жизнь воробьев, каждого со своими возможностями и норовом выхватывавших крошки печенья из-под клюва балованного горожанами ленивца голубя. Но вот Дробный взглянул на часы, кивнул часам, себе, а может быть, и Михаилу Никифоровичу, словно давая понять, что срок созерцания вышел. "Мудрее – пребывание в жизни, – сказал Дробный, не глядя на Михаила Никифоровича, – а не знание о ней". Дробный и просветил Михаила Никифоровича относительно дальневосточных созерцателей. Но он по-своему их понимал и во многом с ними не был согласен. То есть ему стало интересно их отношение к природе, миру, но, приняв к сведению их нравственные и философские позиции, он остался человеком иных корней, а главное – самостоятельным. Однако выходило, что созерцание ему необходимо, хотя бы полчаса созерцания в день или хотя бы даже час в неделю, иначе в бегах и толкотне жизни можно невзначай унестись к пульсарам и в них исчезнуть либо провалиться в коричневые тартарары. К тому же в толкотне и в бегах этих случалось столько паскудного, что душа Дробного порой стонала и горела. Дробный так и сказал: "Душа стонет и горит!" И являлись ему мечтания… Дробный проводил Михаила Никифоровича к аптеке, говорил еще, реализуя, видно, потребность в слушателе, в особенности таком уважительно молчаливом, как Михаил Никифорович. Из его слов Михаил Никифорович понял, что нечто Дробного испугало, или удручило, или смутило. Оттого-то он вспомнил, в частности, о созерцании. И как будто какие-то житейские перемены наметил себе Дробный. Прежде всего он решил вовремя уйти из мясников. Дробный полагал, что рано или поздно может появиться столько блеющих и мычащих скотин, что почет и уважение в народе к мясникам истают и их положение будет ничем не замечательнее, чем у продавцов жевательной резинки. Но даже если такого и не случится, однообразие жизни заставит его, Петра Ивановича Дробного, загрустить, а натура его оскудеет. Не исключал Дробный возможности пойти на время в каскадеры. "Но там же есть возрастные ограничения, – засомневался Михаил Никифорович. – И я читал: берут только мастеров спорта". "И кандидатов, – сказал Дробный. – А я был кандидатом в мастера. Как раз в спринте. Им нужна реакция спринтера. Машины я вожу сносно. С гор же съезжаю не хуже многих…" Михаил Никифорович знал, что зимой Дробный ездит на Кавказ, в Карпаты и Хибины, а костюмы и снаряжение у него – изысканные, лучших альпийских фирм, не менее ценные, нежели рама, достойная полотна А. Шилова. Дробного привлекало и то, что каскадеры могли не бросать свою опорную профессию. Скажем, если верить программе "Время", группой каскадеров при Одесской студии руководил действующий кандидат философских наук, философ-каскадер. Или каскадер-философ. "Одно другому способствует, – объяснил Дробный. – Особенно в Одессе… Впрочем, пойти в каскадеры – лишь один из возможных для меня вариантов…"