Собственно, говоря о смысле, я прохаживаюсь по очень тонкому льду – не то чтоб его не было вовсе, как раз напротив, версий наберется целый букет, и разобраться в них не так-то просто. Лишь одно несомненно: все события последних лет, все обиды и неудачи так или иначе замыкаются на нем, Юлиане – или на подобных ему, что не меняет дела. При этом нужно оговориться – подобных да не совсем; будучи правилом, он же и исключение, причем редчайшее из редких, что, кстати, еще раз оправдывает замысленное мной: случай уникален, а значит и все средства могут оказаться хороши.
Бывает так, что, собирая по крохам, вдруг натыкаешься взглядом на целую россыпь и видишь в изумлении: вот она мозаика, вся здесь, если чего и недостает, то лишь незначительных деталей. Так и Юлиан, войдя в мою жизнь, сразу ошеломил полнотой картины. Будто все, что так отвращало меня от привычного мира сослуживцев и сверстников – их радостей и ссор, их семейных дрязг, их желаний и страхов – мира, где все они, думал я, бродят с завязанными глазами, натыкаясь на острые ветви, не понимая звуков, не отличая дня от ночи и не зная пути – будто все, что составляло их сущность, позволяло им притираться один к другому, сносить друг друга, огрызаясь то и дело, замалчивать отчаяние, если способны на отчаяние, радоваться успеху, если могут отважиться на успех – это и многое другое, что не перечислить, не вспомнить и не назвать, собралось в Юлиане, органично переплетясь, избрав его своим знаменосцем, наделив невиданной плавучестью и уверенностью в себе. Я оторопел вначале, наблюдая его умение нравиться всем, только потом разобрав, что это вовсе не от того, что глаза его развязаны – они не развязаны, нет, ничуть. Он так же плутал и натыкался, задевал других и огрызался в ответ, жизнь его не была безоблачной и отличалась не слишком от более-менее удачливой части прочих, но никто как он не был чужд сомнению, уверившись раз и навсегда, что настоящий мир именно таков, каким он, Юлиан, видит его, а значит – хорош и строен, правилен и незыблем.
Слепота слепотою, но, доведенная до абсурда, и она – нешуточная сила. Глядя на него, каждый обыватель должен был воспрянуть духом; он мог стать своим в любом кругу, пусть в его открытости мельтешило плохо скрытое двойное дно, никого однако не смущая. Да, я такой, но и все мы такие, будто говорил весь его облик, утверждал его напористый голос, всегда готовый неискренне стушеваться, что находило отклик во всех сердцах, заставляя прощать его подлости – ведь и сам он легко прощал, широко улыбаясь навстречу. Он был вовсе не глуп, но на редкость терпим к глупости других, что открывало многие замки не хуже заветного слова. Он знал свою силу и пользовался ею, от него так и веяло душевным здоровьем и осознанием правоты, притягивающим и друзей, и женщин. Он был на редкость целен, Юлиан, даже трудно было поверить – потом я поверил все же и возненавидел было его, но после окончательно прозрел и отрешился от эмоций, разглядев в нем объект приложения не чувств, но действий, движимых не азартом, а холодной решимостью, проникшись которой, уже не нужно бравировать ни отвагой, ни благородством – все равно других не убедишь, да я и не хочу казаться лучше. Тем более, что случай не тот, чтобы выносить на обозрение – ближайшему конфиденту и то не расскажешь, если допустить, что таковой имеется, а перед самим собой уж и вовсе нечего красоваться, да я и не хочу восторженных оценок, от них все равно не бывает пользы. А хочу я лишь одного – чтоб меня освободили от моей ноши, и жалею только, что нельзя перепоручить другому – я должен сделать это сам.
Каждый спросит: отчего такие крайности? Ответ прост: а где другой выход? И не стоит списывать на личную месть – все сложнее, я не дам сбить себя с толку. Ведь он, Юлиан, будучи везде, настолько примелькался настороженному взору, что поневоле превратился в символ, в главнейшее объяснение моего дискомфорта, от которого уже не отмахнуться. И взбаламученное сознание, принимая подсказку, соглашается: да, уберите это, и станет легче. Потому что, наверное, не может не стать.
Конечно и тут можно углядеть слабое место – ведь подвох был всегда, а Юлиан появился сравнительно недавно. В сердцевине подвоха, как в центре водоворота, сомнение и злополучные вопросы, но позвольте: пора тех вопросов давно прошла, а Юлиан – Юлиан остался. Пусть простит, что так вышло, быть может ему просто не повезло, но теперь уже не на что направить неистовость, кроме как на него. Он будто стал барьером, отделяющим меня от обычного мира, от доходчивых радостей и желаний, что непонятны лишь мне одному, барьером, не позволяющим сделать шаг туда, ко всем прочим, и сказать, улыбаясь приветливо: да, я с вами, я ваш! Им-то ведь не становится невмоготу от того, что действительность так убога, а что же я, может неправильно смотрю? Мне никто не подскажет и не объяснит – я знаю уже, вместо сострадания лишь тычки и тычки, но почему ж я никак не смирюсь и не признаю, что больше нечего ждать? Может оттого, что все насмешки звучат его голосом, и это дает мизерный шанс: а ну как без Юлиана все окажется по-другому, ну как что-то изменится неуловимо, нарушив шаткое равновесие, и мир станет чуть-чуть иным – лишь чуть-чуть, многого мне не надо.
Так что нет, не стоит изыскивать слабости в том, что уже окончательно решено, а если кто-то скажет, что порыв слишком мелок и похож на бурю в стакане воды, то я лишь отвернусь в сторону, прикинувшись, что не слышал. Мелок он или нет, но для меня в нем – глубокая пропасть. Иные даже и не поймут, в чем фокус, а я – я квитаюсь с мирозданием за явный перекос. Оно конечно станет делать вид, что и не замечает вовсе, но я не поверю – Юлиан потому-то и выбран мною, что в нем всего чересчур; исключение, повторимся, редчайшее, не поверить нельзя. Меня больше не смутить играми в кошки-мышки, пусть даже выпячивая свое могущество наружу и навязывая мнение без надежды на пересмотр, не признавая, что я особенный и имею право быть таковым. Мне не нужно почета, я быть может надеюсь как раз на обратное, но признайте право – и я соглашусь, что мы квиты. У вас не выцарапать благодушия за бесплатно, только в обмен на смирение и ложь, а я не хочу скрывать свое естество – так хорошо же, пусть силы невелики и вызов смехотворен, запишите мне мою ставку. Я расправлюсь с Юлианом, как бы кто ни рассматривал под лупой, как бы кто ни брюзжал, пеняя на громоздкость замысла. Согласимся хотя бы на том, что вокруг уж очень мерзко, если не закрывать глаза, и кто как не Юлиан постоянно напоминает мне об этом? Чем не причина? На мой вкус, причина из причин –живучая, неистощимая, предостаточная!
Так убеждал я сам себя, направляясь в гостиницу после глупой погони, которая завершала еще один день, ни на шаг не приблизивший к цели. Слова были знакомы, я повторял их множество раз, изгоняя неуверенность и тоску, но помогали они не часто – и в них жила скрытая ложь, замалчивать которую было не так уж просто. Начал накрапывать дождь, город будто сгорбился и отвернул лицо. Мысли, как угрюмые незнакомцы, спешили каждая своей дорогой, не замечая друг друга и не связываясь в одно. Что есть сегодняшняя неудача, крутилось в мозгу, очередная насмешка мироздания? Или это знак, намек, расплата – но за что?.. Мне казалось, что я упускаю главное, проглядываю что-то, лежащее перед самым носом, и это злило несказанно, будоража нервы. Вздохнув, я вошел в отель, покосился на лифты, около которых толпились люди, и стал медленно подниматься по лестнице.
Если попал в тупик или западню, учит древняя восточная игра, обратись к самым простым вещам и не делай резких ходов. "Начнем сначала, – бормотал я сам себе, одолевая ступеньку за ступенькой, – начнем сначала и выстроим все по порядку – быть может следующий ход прояснится сам собой". Это смахивало на отговорку, придуманную наспех, но чтобы отвлечься порою годится любой повод.
"Да!" – согласился я вслух сам с собой, обнаружив, что стою уже на нужном этаже, потом перевел дух и направился к своему номеру, что стал казаться вдруг средоточием комфорта и уюта. Навстречу попалась смешливая горничная, и мы раскланялись церемонно, уступая друг другу путь. "Да, да", – повторил я, убедившись, что горничная скрылась за углом, потом помедлил самую малость, задумчиво глядя ей вслед, и, словно подводя какой-то итог, захлопнул за собою дверь, исправно щелкнувшую автоматической задвижкой.
Глава 5
"Выстроить по порядку" значило "обратиться к начальной точке" – то есть отступить далеко назад, что не составляло труда, ибо ванильно-сладкое воспоминание из детства – то, что можно принять за начало отсчета – давно сделалось затверженным наизусть. В нем не было подвоха, лишь печаль по ушедшему безвозвратно, свыкнуться с которой – невеликий труд, но и все же я медлил и кружил по комнате, а потом и вовсе сделал что-то странное: подсел к телефону, подпер голову ладонью и так просидел с полчаса, зная, что звонить некому, любая связь давно прервана, а сигнал в пластиковом наушнике – не что иное, как обман, химера, неумело выдающая себя за реальность. В какой-то миг я даже стал набирать номер, но тут же швырнул трубку на рычаг и больше уже за нее не брался.
Мой единственный всегдашний абонент был недоступен – то есть доступен-то был легко, но ему стало не до меня. Начальную точку, впрочем, это не меняло ничуть – лишь придавая картинке горчащий миндальный привкус наряду с прежним ванильно-сладким. Я по-прежнему легко вызывал ее на свет, словно всемогущего джина, у которого нечего было попросить, и она не выцветала с годами: вот я, ребенок лет двенадцати, и со мною моя милая Гретчен, моя сестренка, что была годом старше, как считали все, но я-то знал, что она взрослее на целую вечность. Собственно, вечностью тогда казалось многое, мы передвигались во времени большими скачками от одной поры к другой, а меж ними не счесть было одинаковых дней, выпадающих из рассмотрения, оставляя пропасти и провалы между яркими вспышками, которые едва получалось потом пригнать друг к другу. Но этот день я помню отчетливо, он непохож на все остальные, в чем конечно ее заслуга – и неудивительно, она всегда была впереди на правах старшей, пусть всего на один только год.
Сам по себе, день проходил как обычно, и вечером у нас были гости, что тоже ничуть не ново, но почему-то именно в тот вечер нам захотелось спрятаться от всех в сервировочной под большим столом, на котором стояли блюда с десертами, и мы залезли туда, укрывшись за полами длинной скатерти, невидимы и неслышимы, с гулко бьющимися сердцами, предвкушая новую игру. В комнату заходили люди, и тогда мы затаивались, переставая возиться и шептаться, наблюдая сквозь узорчатые кружева, как они затворяли дверь, думая, что она спасает их от посторонних взоров, и вели себя как дети – то гримасничали перед зеркалом, то тайком таскали со стола вкусные кусочки, то бормотали сами себе что-то невнятное, быть может исполненное тайного смысла. Я запомнил доктора Робертса, которого мы боялись из-за его черной бороды, он долго стоял посреди комнаты, дергая себя за нос и слегка покачиваясь на каблуках – это было так смешно, что мы зажимали рты руками – а потом дверь распахнулась, впустив нашу экономку, которая замерла, увидев доктора, прижала ладонь к губам и выбежала стремительно, бросив через плечо что-то вроде: – "Вы везде… Ах, это ужасно, ужасно" – и мы поняли, что она тоже испугалась его бороды, а доктор еще постоял с минуту, мечтательно улыбаясь, потом самодовольно прошептал: – "Чертовка…" – и вышел, скрипя своими огромными ботинками. Ему на смену дверь впустила герра и фрау Ларсен, которые, чуть войдя, стали злобно шептать друг на друга, неловко тыча пальцами, потом фрау Ларсен обозвала герра Ларсена неизвестным мне словом, и Гретчен, слушавшая внимательно, вцепилась в мой локоть, а герр Ларсен вдруг замахнулся будто бы для удара. Но мы знали, что он не может ударить даже мухи – жаль, что фрау Ларсен этого не знала, потому что она вся сжалась, закрываясь обеими руками, прошипела что-то невнятное и ушла с исказившимся лицом, а он долго ходил по комнате кругами, пожимая плечами и изредка хватая что-то со стола – наверное, вишни или клубнику.
Затем его кто-то спугнул – по-моему, один из молодых людей нашего дяди, которых он таскал с собой на все обеды, утверждая, что многие из них наверняка прославятся в будущем, а пока им нужно пообтесаться на людях. Насколько я могу судить теперь, ни один так и не удосужился прославиться или уведомить об этом дядю, но тогда мы внимательно следили за молодым человеком с вороватыми повадками, еще не зная, как к нему относиться и будучи настороже. Потом еще какая-то дама долго разглядывала себя в трюмо, подойдя к нему вплотную, и ушла, сказав громко: – "Я так и думала!" – будто обвиняя непонятно кого, а после нас наконец хватились, и по всему дому зазвучали голоса наших родителей: – "Витус, Гретчен" – и, как бы вдогонку им, крик истеричной сеньоры Элоизы: – "Вирджиния!" – но мы-то знали, что гадкая Вирджиния никуда не делась, подтверждением чему тут же явился ее вопль где-то в дальних комнатах. Нас нашли, хоть и не сразу, но выходить все равно не хотелось, уж очень уютно было в темном укрытии, и мы долго еще сидели там, вцепившись друг в дружку, чувствуя себя единым целым, зная, что странная чужая жизнь в доме продолжается, нисколько не смущаясь нашим отсутствием, пусть теперь никто не заходил в сервировочную, кроме прислуги. Потом пришла мама с бокалом шампанского и нагнулась к нам, обдавая запахом духов, которые я любил больше всего на свете, но и тогда мы не вышли наружу, а когда ее позвали, и она ушла, Гретчен обняла меня и стала целовать в лицо жадными губами, хранящими вкус ванильного крема, и я не отворачивался, понимая, что так нужно, потому что мы с ней – одно.
После, в детской, когда мы лежали в своих кроватях, слушая гул голосов и музыку за стеной, Гретчен вдруг вскочила, прибежала ко мне, забралась под мое одеяло и прильнула всем маленьким телом, как горячий зверек. "Не бойся, никто не увидит", – шептала она, но я вовсе не боялся, тоже зная, что нас уже не потревожат до утра, поскольку вечерний ритуал никогда не нарушался, и никому не пришло бы в голову заглянуть в детскую, откуда не доносится ни звука. Так и должно быть, потому что нам надо становиться большими, говорила мисс Гринвич еще до наших взаимных разоблачений, а в ночных домовых верят только очень глупые дети, совсем не такие, как я и Гретчен. Да, так и должно быть, соглашались мы с ней, но, думаю, и она, и наши легковерные родители несказанно удивились бы, узнав случайно, какими большими мы незаметно стали, как мы судили их с нашей детской прямотой, как подражали их словам и привычкам, передразнивая и не давая поблажек, безжалостно высмеивая все, что казалось нам фальшью, не зная еще, что такое настоящая фальшь, и чего стоит мир, в который нас не пускали до поры. А в эту ночь Гретчен открыла для нас еще одну потайную дверь, взломав замки запретов, столь ужасных, что их никогда не произносят вслух, и мы проникали в нее все чаще – сначала в оторопи преступного сообщничества, а потом с уверенностью необъяснимой правоты, не задаваясь вопросом "почему?", но будто получив уже на него ответ.
Тогда, в темноте детской, хоть и зная, что некому застать нас врасплох, мы были неловки и неумелы. Но нет никого смелее моей дорогой Гретчен, любимой сестренки, маленького медвежонка – и нет никого изобретательнее, когда дело доходит до шалостей, пусть даже и незнакомых поначалу. Она трогала меня, становясь все откровеннее, и в этом не было ни страсти, ни жалкой похоти, на которые тогда мы еще не были способны, а было утверждение близости, что давно переполняла нас – тем больше, чем более странной казалась чужая жизнь вокруг – и чтобы найти ей выход или осознать ее полнее, можно было делать любые вещи без всякого стыда. Гретчен осыпала ласками нас обоих, вовлекая меня в сладостную игру, и я делал все, что она хотела, дрожа от волнения, в котором не было ничего чувственного, не зная, что со мной происходит и пугаясь самого себя чуть не до слез. Но она всегда находила верные слова, чтобы успокоить меня, будто разуверить в ночных домовых, и мы продвигались дальше и дальше в нашем с ней лабиринте, открывая его для себя часть за частью, понимая все яснее смутно ощущаемое и до того – то, что мы с ней одно целое, почти и не разделенное на половинки.
"Никто не будет любить тебя так, как ты любишь себя сам", – говорила она мне, и я, как бы ни был глуп тогда, понимал, что это она про себя – не будучи еще уверенным до конца и лишь подозревая ее в скрытой слабости. Потом я узнал это точно, но гораздо позже, когда она и не скрывалась уже, и рыдала у меня на плече, делясь страшным открытием, которое было и не открытие вовсе, просто она боялась признаться себе до того. "Никто, никто не сможет любить меня так, как я люблю себя сама", – и я знал, что это значит – так, как любим друг друга я ее или она меня, потому что мы с ней одно, а все прочие немыслимо, неизмеримо чужды.
Впрочем, слова пришли, когда нам было уже за двадцать, и мы давно научились уживаться с действительностью поодиночке, лишь изредка соединяясь в сумрачной нежности, не ревнуя друг друга, но лишь сочувствуя разочарованиям и горьким уколам, достававшимся нам в избытке, тем более, что внешние покровы никак не хотели грубеть, размягченные нашим с ней единением, так счастливо найденным в детстве. Я-то думал, что всегда будет так уютно, и никто не отберет у меня ванильно-сладкой картинки, но мудрая Гретчен знала, что кривая не может вывозить бесконечно, а после и сам я неохотно это принял, хоть и прикидывался обиженным, так что наши вылазки на незнакомую территорию, краткие поначалу, удлинялись и учащались, в конце концов превратившись в более-менее сносное существование. Я даже дружил с ее кавалерами, иные из которых получали временный статус женихов, ни разу не подтвержденный впоследствии – пока на горизонте не появился Брет, но это уже другая история. Мне было легко с ними – я наблюдал свысока, как заведомый победитель. Мы смотрели на доску с разного ракурса – с моего было гораздо лучше видно – да и к тому же у меня над ухом не тикали незримые часы, заставляя поторапливаться, я лишь следил, как истекает чужое время, толкая на поступки, заводящие в никуда. Гретчен тоже привечала моих подруг, но женщины не столь простодушны – мне приходилось слышать неискреннее "как же все-таки дружны брат с сестрой", от которого попахивало двусмысленностью, что, однако, пропадала втуне, оставляемая нами без внимания.