– Все верно, сэр, да и не я ли ее нашла? Назвали ее Феверс, так ей и зваться до гроба, хотя, когда понесли крестить в церковь Преподобного Дэйна, викарий сказал, что такого имени никогда не слышал, так что записали Софи.
– Милочка, давай-ка снимем грим.
Лиззи была похожа на мелкого усохшего гнома неопределенного возраста – от тридцати до пятидесяти лет: черные, то и дело жмурящиеся глаза, землистого цвета кожа, пробивающиеся над верхней губой усики и коротко стриженые завитки трехцветных волос – седых у корней, абсолютно белых посередине и сожженных хной на концах. Плечи ее узкого строгого черного платья покрывала перхоть. Резкими, колючими, как щетка, движениями она напоминала сучку терьера, и во всем ее облике угадывалась бывшая проститутка. Отыскав среди развала на туалетном столе стеклянную банку, она крючковатой лапкой извлекла из нее пригоршню кольдкрема и шлепнула Феверс на лицо.
– А винишко-то пейте, голубчик, – все равно ждать, – предложила она Уолсеру, тщательно счищая клочком ваты свое произведение. – Для нас это пустяк. Какой-то ухажер принес, да? Вот так: оно, милая… – и она стерла крем, внезапно одарив воздушную гимнастку невольной лаской.
– Тот самый французишка, – проявилась из-под крема лоснящаяся и красная, как бифштекс, Феверс. – Всего один ящик, скопидом несчастный. Ну выпейте еще капельку, господи боже мой, юноша, вы от нас отстаете! Не позволите же вы дамам надираться в одиночку, а? Джентльмен называется!
Поразительно хриплый металлический голос – лязг мусорного ведра, подражающего контральто, даже баритону. Она скрылась под очередной обильной порцией крема и довольно долго не издавала ни звука.
Как это ни странно, несмотря на чудовищный беспорядок, напоминающий последствия взрыва в мастерской корсетника, гримерка Феверс была довольно безликим помещением. Не считая разве что огромной афиши с двумя небрежно выведенными на ней углем словами: "Toujours, Toulouse", единственного предмета саморекламы, напоминания всякому сюда входящему про ту сторону ее личности, которую вне сцены она предпочитала скрывать. На столике среди всевозможных мазей и кремов не было ни одной фотографии в рамке, только букетик пармских фиалок в банке из-под джема – по всей видимости, перемещенный с камина излишек цветочного засилья. Никаких талисманов, черных фарфоровых кошек, горшков с белым вереском. Никаких предметов личной роскоши, вроде кресел или ковриков, – ничего, что могло бы ее выдать. Грим-уборная звезды, напоминающая мансарду кухарки. Единственными частицами ее личности, допущенными в эту обитель, были несколько светлых волосков, бороздивших кусок прозрачного мыла в треснутом блюдце на деревянном умывальнике.
Из-за холщовой шторы виднелся округлый край сидячей ванны, полной мыльных ошметков с прежних омовений, через который свешивалась коллекция трико телесного цвета. На первый взгляд казалось, что Феверс стащила с себя кожу. Если ее грандиозное головное убранство из крашеных страусиных перьев то и дело цинично оказывалось в камине, то куда бережнее Лиззи обращалась с одеянием, в котором ее хозяйка выходила на премьеру: вытряхивала из лиловой пернатой мантии пыль, вешала ее на деревянных плечиках на гвоздь за входной дверью, где бахромчатая опушка постоянно шевелилась от сквозняка из оконных щелей.
Поднимался занавес, и вот она – на сцене "Альгамбры", – распластавшаяся под кучей перьев за украшенной блестками решеткой, под истошную какофонию оркестра, бацающего "Всего лишь птица в золоченой клетке". Мелодия – воплощенный китч – попадала в самую точку; она призвана была подчеркнуть момент обманчивости, напомнить о том, что, по слухам, воздушная гимнастка начинала свою карьеру в паноптикуме. ("Проверить", – отметил про себя Уолсер). Под грохот оркестра она медленно поднимается на колени, затем на ноги, по-прежнему укутанная в безразмерную пелерину, с хохлатым пурпурным шлемом на голове, и начинает слегка выгибать сверкающие прутья хрупкой клетки, слабо поскуливает, просится наружу.
Легкое дыхание душного ночного воздуха рябило красный ворс плюшевых сидений "Альгамбры", ласкало щеки гипсовых ангелов, поддерживающих над сценой массивные лепные фестоны.
Сверху ей опустили трапеции.
Их появление словно вдохнуло в нее силы; она крепко ухватилась за прутья и под барабанную дробь раздвинула их. Ступила в проем с тщательно поставленным и нехарактерным для нее изяществом. Позолоченная клетка быстро скользнула вверх, на мгновение зацепившись за трапецию.
Она распахнула мантию, отбросила ее в сторону и… предстала!
В телесном трико, с выпирающей корабельным бушпритом грудью; "железная леди", как кронштейн, поддерживала грудь, превращая ее талию буквально в осиную; казалось, одно неловкое движение – и она переломится пополам. Блестки трико сверкали только на промежности и сосках. Волосы убраны под крашеный плюмаж, прибавлявший добрых полметра к ее и без того огромному росту. На спине – воздушная ноша из свернутых перьев, ярких, как у бразильского какаду. С лица не сходит деланная улыбка.
Смотрите на меня! С величественной, гордой и ироничной грацией она демонстрировала себя публике как подарок, слишком дорогой для того, чтобы с ним играть. Руками не трогать.
Она была раза в два больше своей натуральной величины, но такой же совершенной, как любой предмет, предназначенный для того, чтобы на него смотрели, но не трогали. Только смотреть! Руки прочь!
СМОТРИТЕ НА МЕНЯ!
Она встала на цыпочки и медленно развернулась, в полной красе предъявив зрителям свою спину: увидеть – значит поверить. Затем благословляющим жестом раскинула свои великолепные тяжелые руки, и в тот же момент раскрылись ее крылья – разноцветным шестифутовым размахом орла, кондора, альбатроса, до невозможности раскормленных на диете, от которой фламинго становятся розовыми.
У-у-ух! Общий вздох изумленных зрителей сквозняком пронесся по цирку.
Но Уолсер придирчиво размышлял: птичьи крылья – это передние лапы, по-нашему – руки, так что среди костей крыла есть и локти, и запястья, и пальцы – все в полном наборе. Посему, если, как утверждает реклама, эта дама и впрямь мифическая женщина-птица, тогда по всем законам эволюции и здравого смысла у нее не должно быть рук, функцию которых выполняют крылья!
Или поставим вопрос по-другому: допустимо ли поверить в существование женщины с четырьмя прекрасными, как у индийской богини руками, болтающимися с обеих сторон огромных плеч сексапильной портовой грузчицы? Ибо именно такова истинная природа физической аномалии, продолжать не верить в которую так упрашивает всех нас мисс Феверс.
Итак, крылья без рук – невозможны; крылья же с руками невозможны вдвойне – в квадрате. Так точно, сэр!
Наблюдая за ней в театральный бинокль из красно-плюшевой ложи прессы, Уолсер вспомнил танцовщиц, которых видел в Бангкоке; их плюмаж, сверкающие зеркальные отражения и угловатые, иератические движения создавали куда более убедительную иллюзию неземного происхождения, чем эта переигрывающая барменша. "Из кожи вон лезет", – записал он в блокноте.
Уолсеру вспомнился индийский трюк с веревкой, который он наблюдал на рынке в Калькутте: ребенок карабкается высоко вверх по веревке и вдруг бесследно исчезает; с безоблачного неба раздается его одинокий крик. И как восторженно ревела толпа в белых одеждах, когда корзина фокусника на земле начинала раскачиваться во все стороны и из нее выпрыгивал наконец улыбающийся во весь рот малыш. "Массовая истерия и одурачивание народа… минимум примитивной техники и огромное желание поверить в происходящее". В Катманду он видел, как факир воспарил на доске, сплошь утыканной гвоздями, чуть ли не до демонов, изображенных на карнизах деревянных домов. "Какой смысл в иллюзии, – сказал тогда старик, сорвав за это щедрый куш, – если она выглядит, как иллюзия? И не является ли иллюзией весь окружающий нас мир?" – вещал ему старый шарлатан с самодовольной многозначительностью. И все равно все попадаются.
К этому времени оркестр затих, и музыканты зашелестели нотами. После секундной настройки инструментов, сравнимой с легким откашливанием, музыка возобновилась с новой силой: что это – ага, "Полет валькирий". О, какая великолепная несыгранность, какая потрясающая топорность исполнения! Довольно улыбаясь, Уолсер откинулся на спинку кресла; неотвратимый слащавый душок эстрадной магии, источаемый феверсовым действом, щедро заявил о себе ее выбором музыки.
Воздушная гимнастка собралась с силами, встала на цыпочки и, мощно передернувшись, приподняла плечи. Затем, опустив локти, свела концы маховых перьев над своим головным убором. С первым крещендо оркестра она прыгнула.
Да-да, прыгнула! Прыгнула и поймала болтающуюся трапецию, прыгнула грузно, футов на тридцать разом, буквально пронзив время над дугой белого жалящего луча рампы. Запустившая ее лонжа оставалась невидимой. Феверс ухватилась за трапецию одной рукой. Крылья трепетали, пульсировали, потом вдруг заволновались, зашелестели и наконец ровно забились в воздухе, подняв такой ветер, что страницы блокнота Уолсера стремительно побежали; близкий к потере самообладания, он с трудом отыскал то место, на котором остановился, сумев-таки сохранить непоколебимым скептицизм, который едва не сдуло с края ложи прессы.
Первое впечатление: телесная нескладность. Бог мой, какая же она туша! Впрочем, приобретенная грациозность, вероятно, результат изнурительных тренировок, довольно скоро все-таки заявила о себе. ("Проверить, не училась ли танцам".)
Черт возьми, у нее сейчас лифчик разорвется! Груди того и гляди вывалятся наружу. Да, это было бы эффектно; странно, что ей до сих пор не пришло в голову ввести этот элемент в выступление. Неуклюжесть полета, очевидно, объясняется отсутствием хвостового оперения, которое у птиц служит рулем; почему бы ей не воткнуть себе в трусы хвост: правдоподобия прибавилось бы, да и номер только выиграл бы.
От всех прочих воздушных гимнастов ее отличала скорость, точнее – ее отсутствие, – с которой она выполняла даже тройное сальто. Заурядные гимнасты – обычные, бескрылой разновидности – делают тройное сальто со скоростью шестьдесят миль в час; задумчивая и расслабленная Феверс ухитрялась довести ее всего до двадцати пяти, так что переполненный зал наслаждался замедленным вариантом зрелища, лицезрел сокращение каждой плотной мышцы ее рубенсовского тела. Музыка играла гораздо быстрее, чем она двигалась; Феверс попросту волынила. Она совершенно опровергала законы движения: где это видано, чтобы снаряды ползли по своей траектории; если падает скорость, падает и предмет. Но Феверс, похоже, просто вяло брела по какому-то невидимому коридору между трапециями с тучным достоинством трафальгарского голубя, лениво перелетающего от одной протянутой руки с хлебными крошками к другой, после чего три раза кувырнулась все так же неторопливо, чтобы все смогли как следует разглядеть расщелину ее зада.
("Настоящая птица, – думал Уолсер, – должна быть очень умной, чтобы с самого начала настроиться на выполнение тройного сальто".)
Но если забыть о ее необъяснимой сделке с законом тяготения, несомненно имевшей ту же природу, что и у непальского факира, Феверс не выделывала ничего недоступного любому воздушному гимнасту. Ничего такого, что не могли бы исполнить другие, бескрылые двуногие, хотя делала это по-своему, и, когда валькирии добрались наконец до Валгаллы, Уолсер с изумлением обнаружил, что сами недостатки ее выступления заставили его на мгновение предположить невероятное, что и поддержало его доверие к правдоподобности происходящего.
Даже ради заработка на жизнь, не могла ведь настоящая женщина-птица – при всей фантастичности предположения о ее существовании – притворяться искусственной?
Уолсер улыбнулся возникшему парадоксу: во времена безверия подлинное чудо, чтобы в него поверили, должно напоминать мистификацию. Но (Уолсер опять улыбнулся, вспомнив свое зыбкое убеждение: "увидеть – значит поверить") откуда у нее пупок? Не она ли минуту назад говорила, что вылупилась из яйца, а не созрела в матке? Яйценосные особи по определению не питаются от плаценты, им не нужна пуповина… а, значит, не может остаться след от ее отделения! Почему же весь Лондон не задается этим вопросом: а есть ли у Феверс пупок?
Во время ее представления получить ответ на этот вопрос было невозможно; Уолсер помнил, что ее живот выглядел неприглядной розовой прогалиной, затянутой в чулочной вязки трико. Каковы бы ни были ее крылья, нагота Феверс – не более чем театральная условность.
После тройного сальто оркестр выдал финальный, добивающий вагнеровский аккорд и смолк. Феверс висит на одной руке, посылая другой воздушные поцелуи; знаменитые крылья повисли. Потом она спрыгнула на пол, просто свалилась, бухнулась на свои огромные ноги-подставки с вполне земным стуком, отчасти приглушенным громом аплодисментов.
На сцену обрушивается дождь из букетов. Цветы не принимают на комиссию, и Феверс не обращает на них никакого внимания. Лицо под толстым слоем румян и пудры – чтобы с галерки видели, какая она красивая, – искажено ликующей улыбкой: крупно-белозубой и плотоядной, как у бабушки Красной Шапочки.
Свободной рукой она посылает всем воздушные поцелуи. Она складывает свои трепещущие крылья, вздрагивая при этом, недовольно морщась и гримасничая, как будто отталкивает от себя непристойную книгу. Подбегает какой-то малолетний хорист, или еще кто-то, и заворачивает ее в перьевую накидку, тонкую и трепещущую, как у индейцев во Флориде. С непередаваемым апломбом Феверс делает реверанс дирижеру и продолжает посылать воздушные поцелуи неистовствующей толпе. Занавес опускается, оркестр выдает первые аккорды "Боже, храни королеву". Боже, храни матушку заплывающей жиром бородатой пародии на наследного принца, который уже второй вечер подряд со времени первого выступления Феверс в "Альгамбре" поглаживает в королевской ложе бороду и размышляет об эротическом потенциале ее способностей парить и о том, не помешает ли его изрядный живот их совокуплению в "позе миссионера".
Лиззи стирала грим ватой и небрежно бросала грязные комки на пол. И вот наконец Феверс проявилась, зарделась, нетерпеливо заглядывая в зеркало, удивляясь и радуясь возможности вновь увидеть себя со здоровым румянцем на щеках, с сияющими глазами. Уолсер поразился ее цветущему виду: как кукурузное поле в Айове.
Лиззи погрузила велюровую пуховку в светло-персиковую пудру и обмахнула ею лицо хозяйки, чтобы убрать блеск. Потом взяла щетку для волос из желтого металла.
– Не скажу, кто подарил, – с видом заговорщика объявила она, помахивая щеткой так, что выполненная из мелких камней инкрустация (в виде перьев на гербе принца Уэльского) засверкала множеством преломленных лучиков света. – Дворцовый протокол. Тайна, покрытая мраком. Еще был гребень и зеркало. Золотишко самое настоящее, а как же! Когда я это поняла, чуть в обморок не упала. Дурака за деньги учат. Завтра с утра все это уйдет в банк. Она – не дура. Но все равно не может удержаться, чтобы сегодня не попользоваться.
В голосе Лиззи мелькнуло неодобрение, будто для нее самой не существовало ничего, к чему бы она испытывала неодолимое влечение; Феверс же смотрела на щетку с самодовольным видом собственницы. На какую-то секунду она перестала казаться щедрой.
– Потому, – проговорила она, – что ему так и не удалось.
Ее недоступность была притчей во языцех, даже если – Уолсер уже отметил это в своем блокноте – она и готова была уступать особо требовательным французским горбунам. Служанка развязала голубую ленту, удерживающую бурный поток волос молодой женщины, перекинула их через левую руку, словно демонстрируя длину ковровой дорожки, и с ожесточением принялась за дело. Поразительная шевелюра: золотистая и неисчерпаемая, как песок, густая, как крем, она легонько шелестела под щеткой. Феверс запрокинула голову и сидела с полузакрытыми глазами, постанывая от удовольствия. Казалось, Лиззи холила пегого светлогривого скакуна, хотя Феверс на поверку была всего-навсего горбатой клячей.
Еще этот страшенный халат с заляпанным гримом воротником… когда Лиззи поднимала волосы вверх, под растрескавшимся, заскорузлым от многодневной немытости шелком заметны были горбы, две огромные, словно груди на спине, шишки; ее уродство бросалось в глаза: спаренные бугры, которые она скрывала на то время, что приходилось проводить при дневном или электрическом свете, вне всеобщего внимания. На улице и на званых вечерах, на обедах в дорогих ресторанах в обществе герцогов, принцев, промышленных магнатов и биржевиков она оставалась калекой, хотя постоянно ловила на себе взгляды, и люди из кожи вон лезли, только бы рассмотреть ее.
– Кто шьет вам платья? – спросил скрывающийся в Уолсере проницательный репортер. Лиззи замерла, не дотянув щетку до конца волос; глаза хозяйки резко распахнулись – фьюить! – как два голубых зонта.
– Никто. Сама, – резко ответила Феверс. – Лиз помогает.
– А шляпы покупаем у лучших модисток, – учтиво добавила Лиззи. – В Париже приобрели несколько очень милых шляпок, правда, дорогая? Та, из итальянской соломки с мускусными розами…
– У него бокал пустой.
Уолсер позволил его наполнить, после чего Лиззи зажала во рту несколько черепаховых заколок и обеими руками принялась возводить на голове Феверс шиньон. За стенами гулким эхом отзывались звуки завершающего день мюзик-холла, в трубе журчала вода, сбегавшие по лестнице к экипажам своих заждавшихся поклонников молоденькие хористки желали друг другу доброй ночи, где-то хрипело расстроенное пианино. Свет от голых ламп по краям зеркала безжалостно бил Феверс прямо в лицо, но не выявлял в классической форме ее черт никаких изъянов, разве что их размеры были сами по себе недостатком, делавшим ее вульгарной.
Укладка двух ярдов золотых волос заняла довольно много времени, и когда последняя шпилька заняла свое место, все здание уже погрузилось в ночную тишину.
Феверс с удовлетворением похлопала получившийся на голове узел. Лиззи встряхнула бутылку шампанского, убедилась, что она пуста, отбросила в угол, достала из ящика за ширмой новую, откупорила и наполнила бокалы. Феверс сделала глоток и поежилась.
– Теплое.
Лиззи заглянула в кувшин для мытья и выплеснула растаявшее содержимое в ванну.
– Льда не осталось, – укоризненно сказала она Уолсеру, как будто он был в этом виноват.
"Возможно… мои мозги превращаются уже в пузыри, – подумал Уолсер, – но я готов поклясться, что видел рыбку, маленькую, живую и извивающуюся – селедку, кильку, гольяна, – не знаю, но она ее выплеснула". Впрочем, у него не было времени на мысли об обмане зрения, потому что Феверс важно продолжила интервью с того места, на котором прервалась.
– Высидели, – проговорила она.