– Представьте, сэр, как я, закутанная в шаль матушки Нельсон, проскользнула в эту гостиную с наглухо закрытыми ставнями, с окнами, задернутыми пурпурными бархатными шторами, словно пытавшимися удержать темноту прошедшей ночи наслаждения, хотя свечи в хрустальных канделябрах уже полностью догорели. Тонкий аромат вечернего пламени в камине превратился в обугленные поленья, и бокалы с выдохшимися остатками безумного расточительства валялись на бухарском ковре там, где их бросили. Едва мерцающий свет моей крохотной свечи коснулся великолепия бога-лебедя на стене и заставил меня мечтать, мечтать и… осмелиться.
Для своего возраста я была довольно рослой, но все равно пришлось подтаскивать стул, чтобы забраться на камин и снять оттуда позолоченные французские часы, стоявшие в стеклянном футляре. Эти часы были, можно сказать, знаком, символом маленького царства матушки Нельсон. Над циферблатом восседал Отец времени Сатурн, который в одной руке держал косу, а в другой – череп, а на циферблате был постоянно отмечен то ли поддень, то ли полночь: часовая и минутная стрелки пребывали всегда вместе, словно сложенные в молитве ладони, поскольку матушка Нельсон считала, что часы в ее приемной должны показывать середину дня или ночи, – время, когда нет тени, час предвидения и разоблачения, мертвый час в горниле бушующей жизни… Странная она была женщина, матушка Нельсон.
Уолсер в этом не сомневался.
– Я сняла эти старинные часы, чтобы освободить себе место, осторожно поставила их возле камина, и этот древний, замерший механизм тихонько и мелодично звякнул, словно отозвался на неожиданное предложение немного поработать. Я взобралась туда, где стоял Сатурн и, словно человек, собирающийся повеситься, откинула в сторону стул, чтобы не было соблазна прыгнуть на него. Каким же далеким показался мне пол! Всего каких-то несколько футов – невелика высота – и все равно, они разверзлись передо мной, как бездна, предстали бездонной пропастью, той мучительной границей, которая вот-вот сделает меня не такой как все другие люди.
С этими словами она обратила на Уолсера свои бездонные, "созданные для сцены" глаза, сокровенное послание которых читалось даже со стоячих мест на галерке. С наступлением ночи они потемнели; радужки стали лиловыми, под цвет пармских фиалок, стоявших возле зеркала, а зрачки в сумерках опускающейся ночи расширились так, что, казалось, готовы были вобрать в свои черные дыры и гримерку, и все находящееся в ней. Уолсером овладело странное ощущение, что глаза воздушной гимнастки были двумя наборами китайских коробочек, в каждой из которых открывался какой-то особенный новый мир, и еще один, и еще – бесчисленное множество миров, – и эти непостижимые глубины невероятно к себе притягивали, от чего он задрожал, будто и сам стоял у неведомого порога. Удивленный своему замешательству, Уолсер встряхнулся и обрел прежний прагматизм. Феверс потупилась, понимая, что где-то переборщила, и, прежде чем продолжить, хлебнула выдохшегося шампанского. Глаза ее вновь приобрели свой обычный голубой цвет.
– Я стояла на каминной полке и слегка дрожала, потому что пока Лиззи не разведет огонь, в комнате было ужасно холодно, да и ковер казался дальше, чем всегда. А потом думаю: "Кто не рискует, тот…" И позади меня, сэр, клянусь – Богом клянусь! – я услышала, как – на какую-то долю секунды, но все равно – раздались упругие удары огромных белых крыльев о стену. Я их расправила. Закрыла глаза и бросилась вниз – просто отдалась на милость силе тяжести.
Феверс замолчала, выводя ногтем дорожки на грязном атласе, прикрывавшем ее колени.
– И… я упала. Пала, как Люцифер! Вниз, вниз, со стуком на пол, на персидский ковер, вниз лицом на цветы и зверей, которые не водятся в лесах, на выдуманных, несуществующих гадов, таких же, господин Уолсер, как и я. И тогда я поняла, что еще не готова носить на спине эту тяжкую ношу: свою непохожесть на других.
Она сделала паузу ровно на три удара сердца.
– Я упала… и так долбанулась носом о каминную решетку!..
– …я ее так и нашла, когда пришла затопить камин: лежит задницей кверху, а крылышки светленькие так и бьются, бедненькая моя; и хотя она ударилась и нос себе чуть не сломала, – Боже мой, сколько крови-то было! – она даже не заплакала, смелая ты моя девочка, даже слезинки не уронила.
– До разбитого ли носа мне было, сэр? – с жаром воскликнула Феверс. – Ведь какой-то момент… всего одну секунду, какой-то крохотный шажок времени, настолько мимолетный, что эти французские часы, если бы ходили, не отметили бы его своими допотопными шестеренками и пружинами, всего одно мгновение, быстрое, как движение крыла бабочки… я парила.
Да! Парила! Но так недолго, что подумала даже, что мне это показалось. Очень похоже на состояние, когда человек вот-вот заснет, и… но все равно, сэр, хоть все произошло очень и очень быстро, мои детские крылья пытались удержать меня и не хотели, чтобы меня утянуло в этот огромный круглый мир, к которому так привязаны все люди.
– Я была экономкой, – вставила Лиззи, – и, слава Богу, носила все ключи с собой на поясе, так что, когда вошла с сандаловыми полешками в руке, тут же отыскала лекарство для ее разбитого носа: приложила ей ключ от входной двери между крыльев, а он был в фут длиной и дико холодный. Кровь сразу перестала течь. Потом утерла ее передником, отвела в кухню, в тепло, завернула в одеяло, смазала все ссадины гермолином, пластырем кое-где залепила… а когда девочка стала как новенькая, она рассказала своей Лиззи о тех ощущениях, которые испытала, полетев с камина. Мне было так интересно, сэр.
– Теперь я знала, что могу подняться в воздух, что он удержит меня; я не знала… метода полета. Как маленькие дети учатся ходить, так и мне следовало овладеть чуждой стихией и не только понять, на что способны мои пернатые ручки, но и исследовать воздушную среду, которая отныне станет моим вторым домом, подобно тому как моряк должен постичь могучие течения, приливы и водовороты, все капризы, настроения и несговорчивый нрав водной стихии. Сначала я училась… у птиц.
Это было в первые дни весны, в конце февраля, когда птицы приходят в себя от зимней апатии. Нарциссы на подоконнике только выпустили бутоны, а лондонские голуби уже затеяли свои игры: самцы с раздувшейся грудкой так смешно быстро-быстро переваливают за самками. Так уж получилось, что голуби свили гнездо как раз у нас на мансарде за окном, с улицы, и отложили там яйца. Когда вылупились голубята, мы с Лиззи часто на них любовались!.. Смотрели, как мамаша-голубиха учит их ходить по карнизу, видели, как она на своем языке объясняет им, как пользоваться воздушными руками, суставами, запястьями, локтями, чтобы подражать ее движениям, которые, как я поняла, напоминают движения пловца. Только не подумайте, что я одна училась этому; Лиззи не могла летать, но взяла на себя роль птичьей матери.
После полудня, когда было тихо, когда все подруги-сестры, с которыми мы жили, сидели за книгами, Лиззи на разлинованном листе, на картинке пыталась показать мне разницу в весе недурно оформившейся четырнадцатилетней девицы и маленького голубенка, чтобы узнать, на какую высоту я могу взлететь, дабы не разделить судьбу Икара. Проходили месяцы, я росла, вытягивалась, становилась все сильнее, все крупнее, и Лиззи пришлось забросить свои расчеты, чтобы шить мне новые платья, которые пришлись бы впору моему очень развитому телу.
– Это все матушка Нельсон, она тут же за все платила, просто потому что любила детенышка своего, и больше того – сама придумала историю про то, что она горбатенькая. Вот так!..
– Все это правда, сэр. Каждый вечер я изображала в нише гостиной крылатую Нику, и на меня не смотрел только ленивый, но Нельсон пустила слух, будто бы мои сверкающие золотые крылья просто накрепко приклеены к горбу, а вовсе не мои, что избавило меня от унизительного любопытства. И хотя к этому времени меня уже упрашивали делать всякую ерунду, за которую предлагали, впрочем, четырехзначные суммы, Нельсон всем отказывала, опасаясь, как бы мою тайну не раскрыли.
– Очень достойная была дама, – сказала Лиззи. – Нельсон была добрая, это уж точно.
– Да, – согласилась Феверс. – У нее была одна странность, сэр; из-за своего sobriquet – прозвища – она всегда носила адмиральскую форму. От нее ничего нельзя было скрыть; ее единственный глаз пронизывал как иголка, и она любила повторять: "У меня свой маленький корабль". Ее корабль, боевое судно (хотя иногда она со смехом говорила: "Корабль-то – пиратский и идет под фальшивым флагом") – лодка наслаждения, причалившая, как это ни странно, на сонной Темзе.
Лиззи сверкнула глазом в сторону Уолсера и перехватила повествование:
– И, если можно так выразиться, с грот-мачты этой барки, с самой верхотуры, моя девочка совершила свой первый вылет. Было это так…
– Представьте себе, насколько я была удивлена в одно погожее июньское утро, когда с обычным тщанием наблюдала за нашей голубиной семьей и увидела, как один малыш проковылял к краю фронтона, озираясь, словно пловец, раздумывающий, не слишком ли холодна вода, в которую ему предстоит нырнуть… и пока он так поеживался и оглядывался, любящая мамаша подошла сзади и просто смахнула его с карниза! Он камнем рухнул вниз, и сердце мое упало вместе с ним; я в ужасе вскрикнула, но, не успел мой голос затихнуть, как в его маленькой головке, должно быть, всплыли все материнские уроки, он взмыл прямо к солнцу, мелькнул в небе белой строкой раскрывшегося крыла и исчез из виду.
– Я так и сказала Феверс: "Делать нечего, дорогая, придется твоей Лиз столкнуть тебя с крыши".
– И мне показалось, – сказала Феверс, – что Лиззи, готовая швырнуть меня в свободные объятия воздушного вихря, устраивает мое замужество с самим ветром.
Она крутанулась на табурете и озарила Уолсера таким предсвадебным восторгом, что он зажмурился.
– Да! Я должна была стать невестой этого буйного незримого скитальца, иначе бы я не смогла жить.
– Дом был пятиэтажный с маленьким садом позади, спускавшимся к реке. У нас в мансарде был лаз на чердак, а оттуда – еще один, ведущий на крышу. И как-то безлунной июньской ночью или, скорее, ранним утром в четыре или пять часов, – нам, как и ведьмам, требовались темнота и уединение – Лиззи и ее воспитанница выбрались на черепичную крышу.
– Иванов день, – сказала Лиззи. – Ночь на Иванов день, или раннее утро. Неужели не помнишь, милочка?
– Иванов день, точно. Зеленый поворот года. Конечно, помню.
Пауза в один удар сердца.
– В доме все стихло. Уехал последний кэб, увозя последнего клиента, у которого не достало денег, чтобы остаться на ночь, и за задернутыми шторами все погрузилось в сон. Даже воры, головорезы и разбойники, что рыскали по убогим улочкам округи, отправились на покой: кто довольный добычей, кто – нет, как кому повезло. Казалось, город затих в ожидании: в напряженной звенящей тишине все готовилось к небывалому событию.
– Несмотря на ночную прохладу, она была совершенно голой: мы боялись, что одежда помешает живому движению тела. Мы карабкались по черепице, и слабый ветерок, какой бывает на высоте, тихонько овевал печные трубы; стояла мягкая прохладная погода, и лапочка моя вся покрылась мурашками, правда ведь? – так вся дрожала. Крыша была не очень крутая, и мы добрались до водосточного желоба с той стороны дома, откуда видна была наша милая Темза, сверкающая, словно клеенка, когда в ней отражался мерцающий свет от фонарей лодочников.
– И вот тогда меня охватил панический страх, страх не только за то, что мы сейчас на горьком опыте убедимся, что крылья у меня – как у курицы или как недоразвитые отростки страуса, что они суть некая физическая иллюзия, которую можно видеть, но которой нельзя пользоваться, сродни женской красоте. Нет, я боялась только того, что когда утренний свет, уже начинавший приподнимать ночное одеяние неба, коснется своими невидимыми пальцами стен дома, он обнаружит в саду матушки Нельсон оставшуюся от меня груду переломанных костей. Где-то в глубине животный страх перед физическими увечьями смешивался с непонятным ужасом, заставившим меня в самый последний момент прильнуть к юбке Лиззи и умолять ее отказаться от нашего замысла, ибо я испытывала самый страшный из кошмаров – перед непоправимым отличием, которым я буду отмечена в случае успеха этой попытки. Я страшилась покалечить не тело, а душу, сэр, я смертельно боялась этой пропасти, которая, разверзшись, навсегда сделает меня несовместимой с остальным человечеством.
Я боялась доказательства своей уникальности.
– И все-таки, не всякий ли благоразумный младенец, находящийся в матке, умей он говорить, воскликнул бы: "Оставь меня здесь, в темноте! в тепле! рядом с собой!" Но природу не обманешь. И это маленькое существо закричало, что ни за что не станет тем, чем должно стать, и, хотя ее мольбы растрогали меня так, что слезы застилали глаза, я знала, что это будет, должно быть, и… я ее толкнула.
– Прозрачные длани ветра приняли деву… Я ринулась вниз, мимо окон мансарды, в которой маленькой девочкой провела столько чудесных светлых вечеров. Ветер подхватил мои распростертые крылья, я ощутила легкий толчок и обнаружила, что повисла где-то между небом и садом, который лежал подо мной как поле какой-то увлекательной игры и не приближался. Земля не устремилась ко мне навстречу. Я была в безопасности в руках своего незримого возлюбленного!
Но ветру не понравилось долго терпеть мое завороженное бездействие. Удерживая меня, ошалевшую от изумления, в своих объятиях, он медленно и постепенно, словно рассерженный моей пассивностью, начал выпускать меня, я стала падать… и тут же вспомнила все полученные мной уроки! Я резко подняла вверх пятки, которые научилась у птиц держать вместе, соорудив тем самым руль для маленькой лодочки тела, готовой бросить якорь в облаках.
Итак, я дернулась пятками, после чего, как делают пловцы, свела над головой самые длинные и гибкие перья; делая неторопливые, все более уверенные взмахи, я разводила их и сводила – и – вот оно! вот как это делается! Да! Я хлопала крыльями снова и снова, ветру это понравилось, он снова обхватил меня, я почувствовала, что могу перемещаться вместе с ним куда хочу, и прорезала проход сквозь невидимую жидкость воздуха. Лиззи, есть еще бутылка?
Лиззи сорвала фольгу и наполнила бокалы. Феверс с жадностью выпила, потом неверной рукой налила еще.
– Не волнуйся так, девочка моя, – ласково сказала Лиззи.
Феверс почти раздраженно дернула подбородком:
– Ох, Лиззи, джентльмен должен знать всю правду!
И она пронзительно и оценивающе посмотрела на Уолсера, как бы прикидывая, насколько можно ему доверять. Можно было подумать, что ее бробдингнеговского размаха лицо вытесали из дерева и ярко раскрасили те самые художники, что делают кукол для ярмарочных карнавалов и носовые украшения парусников. У Уолсера мелькнула вдруг мысль: "А не мужчина ли это?"
Скрип и шумное дыхание за дверью предшествовали стуку, вслед которому явился ночной сторож в кожаной накидке:
– А-а, вы еще тут, мисс Феверс? Извиняюсь… вот, свет увидел через щель…
– Развлекаемся с прессой, – сказала Феверс. – Это недолго, не волнуйся, голубчик. Выпей-ка капельку.
Она перелила шампанское через край и сунула ему бокал; сторож опустошил его одним глотком и причмокнул:
– Это дело! Знаете, где меня найти, ежели чего, мисс…
Феверс сверкнула на Уолсера из-под ресниц ироничным глазом и улыбнулась в сторону выходящего сторожа, как бы говоря: "Из нас получилась бы неплохая парочка, правда?"
Лиззи продолжила:
– Представьте себе, с какой радостью, гордостью и изумлением я наблюдала, как она совершенно голая исчезла за углом дома! По правде говоря, я тоже испытала страшное облегчение, потому что в душе мы обе знали, что эта попытка означает для нас победу или смерть.
– Но разве я не решилась и не сделала этого, сэр? – перебила ее Феверс. – В свой первый в жизни полет я только обогнула дом на уровне верхушки вишневого дерева в саду Нельсон, где-то футов в тридцать. И, несмотря на изрядное смятение чувств и сильнейшую умственную концентрацию, коей требовала тренировка только что обретенного навыка, я не забыла сорвать моей Лиззи горсть ягод, которые на верхушке уже созрели; ягод, которые нам обычно приходилось оставлять в подарок дроздам. На пустынной улице не было никого, кто мог бы меня увидеть и принять за галлюцинацию, сон наяву или призрака, порожденного испарениями пивной. Я совершила успешное кругосветное плавание вокруг дома, после чего, раскрасневшаяся от собственного триумфа, взмыла на крышу к своей единомьшленнице.
Но тут мои непривыкшие еще к таким движениям крылья стали… о Господи! они стали сдавать! Ведь при движении вверх действуют вовсе не те рычаги и механизмы, что при движении вниз, сэр, но тогда я об этом ничего не знала. Исследования в области сравнительной физиологии нам еще предстояли.
Я с силой рванулась вверх, как дельфин, – теперь-то я знаю, что этого не следовало делать, – не рассчитала высоту прыжка и почувствовала, что усталые крылышки стали подо мной складываться. Сердце мое упало, и я подумала, что мой первый полет станет последним и за свою спесь я поплачусь жизнью. Мягкие черные градины вишен, которые я собрала, летая над садом, рассыпались; я ухватилась за водосток и – ой-ой-ой! – он стал отрываться! Старый свинец с глухим скрипом отделился от карниза, и я – снова всего лишь женщина – повисла на нем с крыльями, одеревеневшими от ужаса перед человеческой смертью…
– …но я успела наклониться и схватить ее за руки. Только любовь, великая любовь, сэр, дала мне силы преодолеть земное тяготение и вытащить ее на крышу, как вытаскивают уносимого по течению реки тонущего человека.
– Мы сцепились на крыше в объятиях, всхлипывая от радости и облегчения, а над Лондоном занимался рассвет и золотил купол св. Павла, пока он не стал похож на божественный сосок города, который, за неимением другого, я вынуждена называть своей матерью. Мама-Лондон с одной грудью… Царица амазонок.
Она замолчала. В комнате слышался какой-то металлический звук, как от водопроводных труб. Лиззи, покашливая, ерзала на скрипучем саквояже. Феверс на какое-то время ушла в себя, а ветер за окном доносил удары Биг-Бена, отбивающего полночь; их звук показался Уолсеру настолько покинутым и одиноким, будто часы били в каком-то заброшенном городе, где только они, три человека, и остались в живых. Даже он, лишенный воображения, отреагировал на это леденящее кровь ночное время, когда темнота только оттеняет ничтожность человека.
Стихли последние отзвуки курантов. Феверс испустила вздох, качнувший ее обтянутую атласом грудь, и вышла из ступора.