Дэмономания - Джон Краули 30 стр.


Она откровенно изучала Роз, и та сперва смотрела на свои руки, а затем в глаза Бобби. Однако, глядя на Роз в упор, Бобби подумала: не будет она исцелять, никогда. Она такая же, как я, - подумалось еще. Она не знает, но это так. Кажется, так и есть.

- Ты никогда не пыталась? - спросила Роз.

- Пришлось попытаться. Проходила тренинг. Они начинают с тебя самой.

Что же такого в этих полуприкрытых глазах? Что и выдает ее, и маскирует? То ли, как жадно она затягивается, а может, все дело в том, что в единственном их объятии она ничем не поделилась с Бобби, ну вовсе ничем?

- Трудно это? - спросила Роз. - Начинать с себя?

- Как сказать, - хмыкнула Бобби. - Зависит от того, что придется вытащить наружу. - Она притушила сигарету. - А что из меня потащили, я и говорить не хочу. Раз уж я от этого избавилась.

Роз посмотрела в себя: знакомый взгляд, точно такое же выражение появляется у людей, когда говоришь им, что у тебя вырвали гнилой зуб или обнаружили опухоль в груди. Самопроверка.

Бобби верила, что умеет узнавать себе подобных; вывод делала быстро и сама открывалась им, для этого никаких слов не требовалось. Люди словно бы с легким косоглазием: те, кто не смеет прямо смотреть на вещи, но все равно их жаждет; они могут смеяться, веселиться, даже молиться, но всегда напряжены, как голодные собаки; не заморенные до смерти, но ненасытные. Бобби знала их. Часто она замечала и тех, кто гоняется за ними; наталкивалась на истории, которые длились год за годом, проходила мимо, встречала вновь: она знала их.

Но насчет этой у нее уверенности не было. Может, она одна из нас, но не знает об этом; возможно ли такое?

- Тебя вот о чем спросят, - предупредила она, - чего тебе больше всего на свете хочется. И придется отвечать. Если ты знаешь как. А это не так просто, сказать по правде.

- Я… - пробормотала Роз так, словно Бобби потребовала немедленного ответа. - Ой, блин, - пробормотала она. - Вот елки-палки.

Бобби взяла ее за руку. Прислушалась, как бьется ее дух, словно стучится прямо из самого сердца через безымянный палец. Наша, не наша, наша, не наша.

- Потому что Бог тоже тебе этого желает. Так они скажут. Желает того, что ты больше всего хочешь. И ты это получишь.

- А ты знала? - спросила Роз. - Когда тебя спросили? Что ты ответила?

- Так точно, мэм. - Подобраться бы поближе да понюхать ее, думала Бобби, сунуть бы нос ей под хвост, по-собачьи, тогда я точно бы знала. - Я сказала, что больше всего на свете хочу новенький белый автомобиль с откидным верхом. "Скат" или "лисицу". С красными кожаными сиденьями.

Глава седьмая

Аккуратный белохалатный врач-ординатор протянул Сэм косматую лапу с желтыми ногтями.

- Поздоровкаемся, - сказал он.

Сэм смотрела на него с ужасом, но не с тем комичным хеллоуиновским страхом, которого добивался доктор, а неким социальным ужасом: вот ведь человек не умеет себя вести. Она уставилась на лапу без улыбки и не стала ее пожимать, но вцепилась сильнее в мамины брюки.

- Это Сэм, - сказала санитарка Бобби - та, что привела их сюда впервые. - У нее имя как у меня.

Врач снял кинг-конговскую перчатку и присел перед Сэм на корточки.

- Ты не поверишь, - сказал он. - Но это меня зовут Сэм.

Он указал на свой бейдж, где рядом с именем был наклеен рисованный медвежонок: доктор Сэмюэл Розенблатт - только Сэм не могла этого прочесть. Роузи казалось, что молодые врачи, которые выполняли здесь большую часть работы, все бездетны: и работы невпроворот, и обучение в медицинских школах не из легких, так и не сложилось; они разговаривали с детьми, все время над ними подтрунивая, а значит - ничего не знали о них как о людях, как бы хорошо ни разбирались в устройстве детского организма. Интересно, а они вообще решатся когда-нибудь завести детей - после того, как поработали здесь и повидали столько детских болезней?

- Ну ладно, - сказал врач, внимательно посмотрев Сэм в глаза, - давайте разберемся, что там у нас. Роузи надеялась, что обследование проведут в новом корпусе больницы, в большой чистой палате, свежевыкрашенной по-модерновому, как и вестибюль, светло-розовым и бледно-зеленым, - но неврология туда еще не переехала. Все те же стены с выбоинами от кроватей на колесиках; те же пятна чайного цвета на потолке. По стенам - роспись, выполненная неумелой рукой: лесные зверьки, бурундучки да зайчики, такие аляповатые, будто страдают от тяжких болестей: глаза выпученные, головы - крошечные, мордочки перекошены. Может, когда-то они и выглядели жизнерадостно, теперь же казались злой шуткой над лечившимися здесь детьми, насмешкой столь бессмысленно-злой и неостроумно-вульгарной, что Роузи даже рассмеялась, смущенно фыркнула в ладошку.

Доктор Мальборо не появился, хотя все младшие врачи, приходившие посмотреть Сэм, проверить, как подключены провода, и посмотреть результаты, обязательно упоминали, что работают с ним (не у него и не на него, а именно с ним). Роузи не могла понять, зачем они носят стетоскоп на шее или на плечах, как ручную змею, и решила: это не на случай чего, а просто - обозначить, что ты врач: здесь их носят, кажется, только врачи.

Обследование (или "программу") с целью обнаружить источник приступов проходили еще двое: подросток, не выходивший из своей палаты, и мальчик на два-три года старше Сэм, у которого явно был случай посерьезнее. "Довольно серьезное поражение", - обмолвилась при ней медсестра и тут же замолчала, видимо пожалев о сказанном. Мальчика познакомили с Сэм; они посмотрели друг на друга: у обоих волосы выбриты аккуратными кружками, оба опутаны и привязаны проводами к самописцам на высоких хромированных тележках. Они обменялись обычными взглядами, безразлично приняли друг друга к сведению; их не сблизило то, на что рассчитывали взрослые. Мальчика звали Дойл: узколицый, с боязливым вниманием во взгляде.

- Дойлу снаряжение не нужно, - сказала санитарка. - Он будет марсианином, правда, мой хороший?

Дойл вдруг понимающе скривил лицо, расставил руки и стал бродить по палате на прямых негибких ногах: марсианин, чудовище Франкенштейна, очередная модель механического человека; Роузи предположила, что теперь, когда ему подали идею, он долго не остановится - так и вышло; он бродил часами, как заводной, останавливаясь, только чтобы перезарядиться, как бы подключившись к розетке в подходящих, как ему казалось, местах.

Сэм на него не обращала внимания. Она не чувствовала себя ни марсианкой, ни механизмом. Она очень-очень осторожно касалась проводов на голове и не пыталась ни пойти куда-нибудь, ни сесть, ни поиграть, ни осмотреться. У поста дежурной медсестры какой-то белолицый врач в черной бумажной накидке с высоким воротом проверял отчеты и скалил фосфоресцирующие клыки на равнодушную медсестру. Не все прониклись духом праздника, но многие пациенты и медсестры захватили маски и черно-оранжевые кулечки с конфетами.

Соображают они хоть немножко-то или нет. Отпускают шуточки про кровь и смерть. Роузи вспомнила, что в обычный хеллоуиновский набор входят врачебный наряд и всякие штучки-дрючки, в том числе кровавые скальпели и расчлененные органы. Она представила, как будет когда-нибудь рассказывать об этой сцене и этой ночи Споффорду или Пирсу - о докторах, нарядившихся кровожадными чудовищами, и детишках, чьи маски ничуть не страшнее их настоящих лиц; о том, как все это дико и страшно; и может, к тому времени она уже будет знать, какой из всего этого следует урок.

Палаты были маленькие, в большинстве двуместные; родители и прочие родичи приходили и уходили, приносили связки воздушных шаров с веселыми рожицами или плюшевых зверей, порою больше самого ребенка: вероятно, чем сильнее болезнь, тем больше игрушка. Родители торчали возле своих чад, кормили их или смотрели глупые телешоу; а то сидели на стульчиках в дверях палаты, как домохозяйки на улице патриархального городка, и разговаривали, обменивались жалобами и вопросами. Кое-кто был здесь явно не впервые; такие просто понимающе кивали, когда соседка называла болезнь или лекарство, знали, как задать вопрос и не выказать в ответ жалость и тревогу. Роузи подумала, что когда-нибудь сама станет такой, что здесь пройдет часть ее жизни, а какая именно - никто не скажет; в конце концов, жизнь идет и здесь, где детям ставят уколы, приносят пасхальные корзинки и рождественские подарки в постель, и они поправляются или не поправляются и умирают; может, в этом и состоит урок. И в этом тоже.

Соседями по палате были: солидная женщина, постарше, чем Роузи, с большими жалостливыми глазами, и младшая из ее детей - еще трое дома остались, сказала она, девочки-близнецы и мальчик-подросток. "В этот раз" она пробыла тут уже три дня, знала медсестер и даже кое-кого из пациентов, лежавших и в прошлый раз; она щедро делилась сплетнями. Припадочные здесь, говорила она, а раковые в той стороне, через коридор.

- Дойл плохой, - заявила Сэм. - Он не хочет принимать лекарство.

- Дойл, - заметила соседка, - пока что ни разу не принял лекарство без боя. Избалованный, - пояснила она, обращаясь к Роузи. - Я, конечно, все понимаю, но… Бедные медсестры.

- Мне приходится пить лекарство, - сказала Сэм. - Но если нужно, я могу отказаться.

- Вот как? - удивилась Роузи, пытаясь припомнить, кто же такое сказал при Сэм. - Ты серьезно?

Сэм кивнула. Она взялась за высокую трехколесную тележку, к которой крепился ее самописец, и осторожно, словно жирафенка или гибкого орангутана, потащила его за дверь.

- На прогулку? - спросила вдогонку Роузи. Дочка ничего не ответила.

- Какая милая, - сказала соседка.

Ее девочка, хрупкая и красивая, уже спала; полтора года, прикинула Роузи, от силы два; с одного боку цветные кудряшки, а с другого обычный знак четвертого этажа, неврологии: голова обрита и перевязана. - У нее пластмассовая трубка в голове, - сказала мать. Они с Роузи глядели в колыбель, словно в бассейн с рыбой. - Потому что неправильно сформировался спинной мозг. Трубка отводит спинномозговую жидкость. Иначе у нее распухла бы голова, ну, знаете, водянка.

- И долго ей эту трубку носить?

- Ох. Всю жизнь. Это теперь часть ее тела. Если только что-нибудь не закупорится и не придется поправлять.

- Вот как. Что ж. Надеюсь, - начала она, но так и не придумала, на что тут надеяться. - Хорошо, что вы тут с ней вместе.

- Это да. Только недавно разрешили. Раньше так не было. Своего ребенка не увидишь.

Роузи припомнила. Мама приезжала из дома каждый день на автобусе и просиживала с ней все дозволенные часы, потом опять пускалась в двухчасовое путешествие на автобусе домой, а в комнате и коридорах воцарялась пустота; Роузи не знала, когда ей становилось легче: когда мать появлялась утром со школьным заданием и чистой пижамкой или когда уходила и оставляла ее со здешними обитателями - больными детьми на койках и медсестрами; изредка появлялись врачи, да тихая застенчивая нянечка приносила книги и журналы о той жизни, из которой Роузи попала сюда. Хуже, когда приходил отец, такой расстроенный, напряженный и агрессивный; он разговаривал с медсестрами командным тоном и нарушал режим. А еще он боялся той девочки, как же ее звали, которая лежала на соседней койке.

Лилит. Ее койку задернули занавеской, звякнули петельки, и миткаль взвился, словно крылья.

- Вы лежали здесь? На этом этаже?

- Не на этом, на другом каком-то. Не помню где.

- А с чем?

- С кашлем. Вообще-то я не знаю. Причину так и не определили. Я лежала тут недели две. Может, больше.

- Боже. Две недели. Сейчас за такой срок надо целое состояние заплатить.

- Кажется, мои родители столько и выложили.

- Так вы поправились?

- Не знаю даже.

Прошлое - та, другая больница, заключенная в этой, - тянулось к ней, пытаясь проявиться.

- Нет, ну, то есть поправилась, но меня не вылечили. А девочка на соседней койке умерла.

Женщина лишь покачала головой. Роузи не помнила, рассказывала ли она кому-нибудь всю эту историю, и не знала, сможет ли рассказать, не расплакавшись. Лилит. Отца Роузи потрясло, что ее не спасли, он не мог в это поверить и, кажется, полагал, что раз уж врачи не могут ничем помочь, то по крайней мере должны держать свое поражение в тайне от Лилит и, конечно, от его дочери, лежащей по соседству; кое-кто и пытался, отвечая на вопросы Роузи с жизнерадостной изворотливостью, но таких было мало. А Лилит все знала: знала, что не поправится, что ее привезли умирать, а врачи лишь помогают в этом, просто провожают. Не все выздоравливают; она объяснила это своей соседке, и Роузи хотелось, чтобы отец понял это и успокоился.

- Это была, наверно, лейкемия. Она получала открытки от школьных друзей, открывала их, читала про себя и отдавала медсестре, а та прикрепляла так, чтобы Лилит могла их видеть. Она говорила только, от кого они, а больше ничего.

Она была темноволосая и белая и все белее становилась, теряя вес, а глаза при этом увеличивались, как у тех голодающих детишек на фотографиях, но тогда Роузи казалось, что глаза ее становятся все больше, потому что к Лилит приближается то, что она видит.

- И вот как-то среди ночи, - продолжала Роузи, - я проснулась; не знаю, что меня разбудило. Врачи собрались у ее койки, потом задернули занавеску. А я подумала, - Роузи только сейчас вспомнила об этом, прежде оно не всплывало в памяти, - я подумала: они сделали так, чтобы она ушла без посторонних, только в их присутствии. Но, наверное, она уже умерла, и они просто должны были…

- Да.

- После этого я поправилась, - сказала Роузи.

- Ух ты. Вот даже как.

- Кажется, я сказала себе: не такая уж ты и больная. Нет у тебя права здесь лежать. Хватит придуриваться.

- Забавно, какими дети могут быть. Толковыми.

- Толковыми и в то же время бестолковыми.

- Не то, что мы, - сказала женщина и засмеялась.

С наступлением ночи больница не уснула; коридоры все так же заливал свет, хотя в комнате можно было задернуть занавеску и выключить лампу. Мерцали мониторы, работал интерком, хотя голос, объявлявший имена и вызовы, стал тише, печальней, сонливее. Роузи сводила Сэм в туалет, устроенный так, чтобы оставалось место для аппаратов вроде того, к которому была подключена Сэм. Им помогала медсестра. Пришла новая смена; сменились некоторые из нянечек, знакомых Роузи; ночная медсестра оказалась постарше, прокуренная, с серебряным крестиком на веснушчатой груди.

- Дойлу собираются делать укол, - сообщила Сэм. - Так сказала Бобби. - Она посмотрела на мать. - Бобби знает папу.

- Да ну. Правда?

- Давай снимем это на ночь, - предложила Сэм, потрогав свои локоны Медузы.

- Нет-нет, моя милая, нет, родная, - сказала медсестра. - Это нужно оставить.

Сэм посмотрела на нее и откинулась на подушку со столь демонстративным смирением, что Роузи испугалась.

- Я тоже ложусь спать, - сказала она Сэм. - Я устала.

- Спи, - разрешила Сэм. - Ложись.

- Ладно.

Медсестра показала, где взять простыни и тоненькое одеяльце (не комната, а парилка, и ночью, верно, будет не лучше), помогла разложить кресло так, чтобы получилось некое подобие кровати. Соседка по комнате уже переоделась в хлопчатобумажную пижаму; Роузи так далеко не зашла - возможно, придется выдержать бессонную ночь, лучше уж оставаться одетой; соседка пожала плечами.

- Ну что, все? - спросила Роузи у Сэм. - Я готова.

- Ложись, - сказала та.

- Хорошо. Тебе больше ничего не нужно?

Сэм подумала.

- Спой, - сказала она.

- Ну, Сэм.

- Спой.

- А что спеть? Надо тихонько, чтобы малышку не разбудить.

- "Эйкен Драм".

- Ты что, серьезно?

Сэм решительно кивнула. Эту песенку о чудовищном герое и его лунной битве она услышала от медсестер, Роузи ее не знала и никогда не пела. Ну что ж, тогда полушепотом:

- Его голова из… Из чего у него голова?

- Из пончика! - сказала Сэм.

Каждый раз что-нибудь новенькое. Роузи запела:

Его голова из пончика,
Его голова из пончика,
Его голова из пончика, и зовут его Эйкен Драм.

Юмор в том, чтобы собрать Эйкена из деталек по своему усмотрению, чем чуднее, тем лучше.

- А из чего сердце?

- Из пуговицы, - мигом откликнулась Сэм.

Сердце его из пуговицы,
Сердце его из пуговицы,
Сердце его из пуговицы, и зовут его Эйкен Драм.

- А руки его из спагетти, - подхватила Сэм. - А руки его из спагетти, а руки его из спагетти, и зовут его ЭЙКЕН ДРАМ!

- Тс-с, Сэм, тише.

Песня казалась неприятной и даже страшноватой: какое-то издевательство над несчастным Эйкеном и его неуклюжими протезами; Роузи просто чувствовала, каких усилий ему стоитне развалиться и дать бой. С ней такое бывало во сне, когда надвигалось что-то опасное или неотложное.

- Ну все, лапушка. Теперь закрывай глазки.

- И ты закрывай глазки.

- Закрываю. Я здесь, рядом.

- Хорошо.

- Хорошо. Я люблю тебя.

- И я люблю тебя, мамочка.

Она задернула последнюю занавеску, которой можно было заслониться от света, откинулась на жесткую спинку кресла. Только чур без снов, ну пожалуйста: не надо этих неспокойных, ярких видений, что являются в незнакомых местах на неудобных койках. Эйкен Драм. Что же в нем такого жуткого - точно в тех старинных портретах, на которых совершенно реалистичные лица отчетливо проступают из скопления птиц, овощей или кухонной утвари. Может, все дело в том, что у них ничего нет внутри, просто груда вещей, которая, однако, не может или не хочет пребыть в покое? Мертвое, но живое. Так и со скелетами: неодушевленные фрагменты, сухие полые кости вдруг встают и висят друг возле друга в воздухе, ни на чем, на пустоте.

Призраки, опять же. Хотя нет, наоборот, эти - одна душа, без тела. Нагие. Озябшие. Испуганные, может быть, больше нас: вроде диких животных, бродячих кошек с оскаленными клыками, ночных бабочек, стучащихся в стекло.

Она вспомнила Бони, который и прежде смерти почти превратился в скелет, но оставался жив, жив.

Где он теперь, так ли ему претит быть мертвым, как не хотелось умирать? Она вспомнила, как отец - племянник Бони - прятался от осознания того, что люди смертны, что его дочь может умереть.

Что же это такое со всеми Расмуссенами, отчего они так страшатся смерти; да и смерти ли боятся или чего-то еще? В последнее время Роузи стало казаться, что на мире лежит какое-то проклятье или заклятье - апатия, равнодушие к тому, что действительно важно, некое подобие сна, от которого не избавиться, и ей суждено нарушить его; не то чтобы она так думала, но несколько раз ловила себя на том, что чувствует именно так. Но может быть, проклятие лежит не на мире, а лишь на ее семье.

И на ней тоже: может быть, и на ней.

Назад Дальше