Язык, который ненавидит - Сергей Снегов 17 стр.


- Двадцать лет. И начался в прошлом году - сидеть и сидеть ему… Вообще-то срок второй, по первому ему светила всего десятка. Но сдурел, попал в непонятное - навалили по новой вдвое.

- За что получил второй срок?

- Дурость, говорю тебе, ничего больше. Ушел в побег с двумя из шайки-лейки Икрама. У того все отпетые, сам знаешь. Перед уходом немного пошуровали в зоне, взломали замок в каптерке, набрали запасы на дорогу. Больше месяца канали по тундре. Те двое так и ушли, а он повернул обратно. Встретил вольняшек и сам сдался.

- И такого отъявленного бандита ты мне суешь в лабораторию? - спросил я с негодованием. - Разбой в зоне, групповой побег! Хороша зверская запарка! Ты лучше скажи - как он от вышака отделался?

Нарядчик опустил голову. Он и сам не очень надеялся, что я соглашусь на его упрашивания. И понимал, что насильно послать бандита в лабораторию никакие лагерные придурки и кореша не смогут - заключенных по пятьдесят девятой даже в цеховые рабочие не брали. Но, помолчав, он продолжал уговор. Они, видимо, были связаны очень уж крепкими дружескими узами - он и его кореш.

- Все верно - статья, разбой, побег тоже… Человек хороший, вот основа. Два месяца провел с ним на пересылке и этапе, так сошлись! Не пощастило ему в жизни, всю дорогу волочит по кочкам. Он ведь какой - рубаху с себя не пожалеет. И доверчивый, уши распахивает на каждое слово. Ты любишь расспрашивать, как кто живет, вот у меня выведывал, почему еще пацаном в воры пошел. А ты у него поинтересуйся, такая была житуха, что ужас один. Он ведь неграмотный, знаешь?

- Иди ты! У нас давно нет неграмотных.

- Даже не расписывается. Ни одной буквы не осилил.

- Так занят был, что не захотел школу посещать. Нарядчик сказал очень серьезно:

- Точно, не было времени. Всю жизнь тратил на одно - выжить. На что другое ни единой минутки не стало за все его тридцать лет. Потолкуй с ним. Такое узнаешь, что и поверить нельзя. - И заметив, что я вдруг заколебался, нарядчик поспешно добавил: - Возьми на испытание. На месяц, на две недели…

Я вслух размышлял:

- В лаборатории вольнонаемные девчата, у меня казенное имущество… Статья бандитская все же… Вдруг кинется насильничать, взломает шкаф с дорогими приборами…

Нарядчик даже рассмеялся, насколько невероятной показалась ему нарисованная мной картина.

- Я тебя когда обманывал? Говорю, как на духу: статья жуткая, а человек хороший. Не темню.

Я подвел итоги нашему спору:

- Беру на испытание. До первого самого незначительного нарушения. И никаких потом поблажек и скидок.

- Поблажек не надо, нарушений не будет, - снова заверил обрадованный нарядчик.

4

На другой день он сам привел в лабораторию нового дневального. Этот поступок развеял мои последние сомнения. Я втайне опасался, что нарядчик получил от бандита очень уж большую "лапу" и потому старается. Но личное сопровождение выходило за межи выгодного предприятия, так ведут себя только с настоящими друзьями.

- Фомка Исайченко, - представил мне нарядчик своего друга. - В смысле, конечно, Трофим Пантелеевич, только это для анкеты, а так он человек как человек - Фомка. Для твоих девчат можно и Трофим.

Трофим Исайченко, и впрямь, был по виду человек как человек - чуть ниже меня, человека невысокого, но гораздо шире в плечах, с крепкими руками, лопатообразными ладонями - серьезные хироманты ужаснулись бы, кинув взгляд на такую ладонь. На ней, я потом из любопытства поинтересовался, была всего одна линия и призрачный намек на вторую. И у него было хорошее лицо, отнюдь не бандитское, и самое для меня главное - открытая улыбка, а я всегда держался мнения, что добрая улыбка - визитная карточка души. Глаза зато были неопределенные, от погоды, а не от природы - утром светлые до водянистости, днем желтоватые, а ввечеру промежуточные между серыми и коричневыми. Цвет глаз, правда, не входил в объявленную мною нарядчику опись обязательных для дневального качеств, - и поэтому я не возразил ни тогда, ни потом против удивительного непостоянства их цвета.

- Будешь орудовать этой метлой, правда, поношенная, - показал я на главное орудие его ремесла, возвышавшееся в бывшем азацисовском углу.

- Сегодня же сделаю новую, - пообещал он. - Знаю местечко, где заначен привезенный с материка запас ивы. Выберу самые тонкие веточки. Разрешите отлучиться на часок?

- Не больше, чем на часок, - строго предупредил я.

И часа не прошло, как в лаборатории появился великолепный веник, много послуживший нам и после того, как Трофима в лаборатории уже не было. Старую метлу он тоже не выбросил - она осталась для грубого наружного подметания.

В тот же день обнаружилось за Трофимом еще одно свойство, совершенно немыслимое у Азациса. Три девушки понесли в цех отремонтированный самописец - расходомер воздуха. Прибор был тяжелый, на пару десятков килограммов, а до цеха метров двести. Девочки только приноравливались ухватить его понадежней, чтобы не повредить по дороге, как Трофим растолкал их, принял самописец на грудь и скомандовал:

- Одна впереди, показывай дорогу. Да шагай осторожно, в цеху на полу всякого навалено.

Вскоре ни одна девушка не бралась за тяжелые аппараты, а только кричала в угол:

- Трофим, бери сразу три термопары с гальванометром и неси за мной.

И не было случая, чтобы Трофим отказался.

Вначале я думал, что в новом дневальном говорит угодничанье, стремление к каждому подделаться, быть нужным всем - очень ценное качество для человека, попавшего "незаконно" на легкую работешку и опасавшегося, что любая лагерная проверка может выбросить его вон. Но вскоре я убедился, что он любит саму работу. Он наслаждался любым трудом, ему нравилось напрягать свои мускулы. Он просто изнемогал, если не мог чего-то переносить, передвигать, чистить, чинить, прилаживать. И, наверное, обижался бы и страдал, если бы кто надрывался на непосильной работе, а ему не позволили оттолкнуть того неумеху и радостно взвалить на плечи ношу, которую тот и сдвинуть с места не мог. Я понимал его. Я сам был таким - страдал, если не мог потрудиться - особенно во внеслужебные часы. Правда, между нами было важное различие: он трудился одними руками, а я, до боли утомляя свои руки писанием и многократной переделкой стихов, все же присовокуплял к ручному труду и мыслительный - рифмы рождались в голове, а не только на кончиках пальцев.

Все же его искреннее трудолюбие казалось удивительным в лагере, где увиливание от труда числилось доблестью, а не грехом. Кантовка, замастыривание, туфта, показуха, чернуха - сколько многообразных названий придумано для главного лагерного занятия - где бы ни работать, лишь бы поменьше работать. Работа должна прежде всего иметь вид работы - такова бодрая заповедь для каждого настоящего лагерного трудяги.

Не прошло и двух недель пребывания Трофима в лаборатории, как он продемонстрировал еще одну удивительность своей натуры.

Именно продемонстрировал. Однажды он явился в лабораторию с утреннего развода свирепо избитый. Один глаз заплыл, под другим переливался цветами радуги огромный синяк, нос и губы распухли, уши, багровые и вздувшиеся, свисали до подбородка. Вероятно, и на всем теле были следы такого же рода, но и одного взгляда на лицо было достаточно, чтобы понять, что его мордовали долго, усердно, и не только кулаками.

- Напился и подрался, Трофим, - констатировал я сурово.

Он опустил голову.

- Не… Не пил… И не дерусь, вы это напрасно. Просто побили.

- Вот так - просто побили. А за что, скажи на милость, просто бьют? Без всякой вины, я так понял?

Он по-прежнему старался не глядеть на меня.

- Почему без вины? Без вины не бывает. Играли в колотье, ну в стыри, понял? В карты, по-вашему. Плохо передернул…

- А зачем играешь в карты, если не умеешь?

Он вдруг обиделся.

- Не умею! Еще мальцом играл, на любой заклад соглашался. Не то, что старье, дай новую колоду, через час любую карту назову, только раньше погляжу на них.

- Знаю. Будешь накалывать сзади иголкой и ощупью, определять, сколько наколок.

Он все больше обижался.

Зачем накалывать? В колотый бой мы не играем. Тем более у нас старье, все стыри - рвань. Глазами надо работать, это главное.

- И берешься любую новую карту узнать, только поглядев на ее рубашку?

Он ощутил мою заинтересованность и оживился.

- Само собой, каждую надо посмотреть, подержать в руках. Без этого как же? И если за выгоду…

Мне нестерпимо захотелось наказать его за хвастовство - очень уж оно не вязалось с изуродованной физиономией. В шкафу у меня хранилось небольшое сокровище, добытое еще перед войной, - колода нераспакованных атласных карт, пятьдесят две штуки плюс два джокера для игры в покер. Я достал пакетик и положил на стол.

- Сколько тебе нужно времени для предварительного изучения?

- Часа хватит.

- Действуй. Угадаешь из двадцати карт половину, поставлю пятьдесят граммов неразбавленного. - Я швырнул карты на стол. - Засекаю время. Час пошел.

Для осторожности я не вышел из комнаты, чтобы не дать ему "махлевать", и попросил лаборантов некоторое время меня не беспокоить. Трофим деловито изучал карты - брал каждую в руки, бросал взгляд на картинку и внимательно разглядывал рубашку, поворачивая карту под разными углами. Для меня рубашки всех карт были одинаковы - повторяющаяся на каждой невыразительная сетка еще не испытала на себе прикосновения грязных и сальных пальцев и поворот под углом к свету ни на одной не показывал отличия от другой. Но Трофим, видимо, что-то находил - вдруг клал несколько карт рядышком и молча сравнивал их рубашки, потом, покончив с изучением одной карты, рассматривал десяток других, снова возвращался к оставленной - и долго что-то высматривал на точно такой же сетке линий, какие были на всех других рубашках. Несколько раз он озадаченно покачивал головой, словно открывалось что-то совсем уж чрезвычайное, и откладывал заинтересовавшую карту в сторону, чтобы минут через пять снова воротиться к ней. Прошел заданный час, а он и не думал отрываться от рассыпанной на столе колоды. Мне надоело следить за ним, я стал читать какую-то книгу, лишь изредка поглядывая, только ли он изучает рисунок на рубашках или старается оставить на нем свои следы.

- Готово, спрашивайте, - сказал он наконец.

Я сложил колоду, тщательно перетасовал ее, затем аккуратно разложил на столе параллелограмм из двадцати карт рубашками вверх. И постарался, чтобы Трофим, стоявший поодаль от стола, не смог увидеть даже краешка их лицевой стороны.

- Вот эта, - сказал я, ткнув пальцем в одну из карт.

Он подошел, вгляделся в рубашку и уверенно объявил:

- Туз червей.

Это, точно, был туз червей. Я ткнул в другую карту, лежащую посередине:

- А вот эта?

- Десятка бубей, - сказал он после такого же осмотра, и снова угадал.

Мы перебрали с ним все двадцать заготовленных карт - и он лишь раз ошибся - назвал какого-то валета шестеркой. Пораженный, я восхищенно покачивал головой. Довольный своей удачей, Трофим заулыбался избитым лицом.

- Да ты великий мастер! - воскликнул я. - Вполне можешь стать гением карточной игры. Специалисты шулерского дела побоятся сесть с тобой, ты же все их карты заранее определишь!

- Кое-что могу, - согласился он скромно. - С мальцов воложусь со стырями… Играю, короче.

- Как же случилось, что ты так оплошал в игре? Новые карты угадываешь с первого взгляда, а на старье, где и я разгляжу, по разной потертости и трухлявости, что за карта, так погорел! Или глаза отказали? Где-нибудь в темноте сражались? В лагере ведь за карточную игру наказывают - и вы прячетесь, так?

- Дак видишь ли, Сергей Александрович, не одно дело - глаза. Ребята тоже видят не хуже моего, а которые и получше. К глазам и руки нужны. Что на что поменять - видел. А руки ловко не сработали. Ну, и били меня все трое. Особенно Лешка. Гад старался, этот всегда готов калечить. Думал, не отойду, нет, под утро даже заснул.

- Значит, так, Трофим. Пятьдесят граммов твои. Еще немного своих добавлю. Вечером, когда дневные уйдут и останется только смена, мы с тобой посидим. Хочу поговорить о жизни.

5

- Говори, - предложил Трофим, когда спирт был выпит и съели закуску хлеб с сухим луком. Мы с ним сидели в моей комнатушке, за дверью, в пирометрической, две девушки переносили в журнал записанные на листике показания спиртовых тягомеров на обжиговых печах - обход и снятие показаний приборов совершались раз в час, на это тратилось минут десять, остальное время дежурные проводили в лаборатории - кто вязал, кто читал, а чаще всего тихо болтали. Они мне не мешали, и я к ним не выходил.

- Первый вопрос, Трофим - почему получил новый срок? Да еще такой большой - двадцать лет, а до побега было десять. Пойманным возвращают старый срок с его начала, он теряет только то, что уже отсидел.

- Пашка-нарядчик тебе же говорил - пошуровали в каптерке. По новой разбой пришили. Штука серьезная.

- Не спорю - серьезная. Да ведь Паша говорил еще, что ты бежал из побега обратно и сам сдался вохровцам. За добровольную сдачу - скидка, а не добавка срока.

- Смотря почему бежал обратно. У нас ведь побег был особенный.

- В чем особенность?

- Бежали мы трое. Васька Карзубый, Сенька Хитрован и я.

- Групповой побег. Отягчает дело, что трое, а не один. Но большой особенности пока не вижу.

- Да ведь бежали не просто, а с коровой.

Я уже что-то слыхал о таких побегах, но как-то не сработало нечеткое знание, и я глупо спросил:

- А где достали корову? Из нашего совхоза увели?

Трофим даже засмеялся, настолько диким показалось ему мое непонимание.

- В совхоз не пробирались. Одного из троих положили в коровы. Чтоб съесть, когда голодуха одолеет невтерпеж. В тундре, сам знаешь, продовольственных складов не оборудовано.

Я долго смотрел на Трофима. Он выглядел совершенно спокойным.

- Кого же определили в корову?

- Задумка на уход была Васькина. Сговорились с ним, что в корову возьмем Сеньку Хитрована.

Я помолчал, переваривая сообщение.

- Сговорились заранее съесть человека… И ты мог бы съесть своего товарища?

Он выразительно пожал плечами.

- Так ведь не сразу, а когда голодуха прижмет. Или всем подыхать, или ему одному, а двоим спастись. Простой расклад - один выручает двоих.

- Очень простой, правда. Голодуха в жизни бывает у каждого… А ты все-таки когда-нибудь ел людей?

Он ответил не сразу:

- Чтобы сам убивал на еду - нет. А по-всему - ел. Да и не я один. Было такое - всякую дрянь ели. И кошек, и крыс… Человечиной даже торговали на базарах.

- Расскажи о себе подробней.

Дальше я поведу рассказ своими словами. Так мне удобней, Трофим отвлекался в стороны, путался в своей блатной "фене". Он начал с голода 1921–22 годов - страшного соединения засухи с последствиями свирепой гражданской войны. Я тоже пережил на юге ту ужасную зиму и еще более жестокую весну. И хоть отчим и мать получали скудные продуктовые пайки и мы кое-как перебедовали до нового урожая, в моих детских глазах навеки застыли картины падающих и умирающих на улице прохожих, а детские уши сохранили разговоры взрослых о том, что по соседству, то там, то здесь, обнаруживали людоедство - пожирали недавно умерших, убивали на пищу вконец обессиленных. И второй, не менее страшный, искусственно порожденный преступной правительственной политикой голод 1932–33 годов я видел на Украине уже взрослыми глазами. Миллионы людей тогда погибли, я был бессильным очевидцем картин, которые нельзя принять, нельзя забыть, нельзя простить: в моем родном городе десятки иностранных судов загружали пшеницей на экспорт, а рядом с городом, на железнодорожных станциях, я сам видел это, грудные детишки ползали по телу умершей от голода матери и тихо скулили перед тем, как самим умереть на ней. И еще я видел летом того же 1933 года, как сельские чекисты гнали на работу отощавших "принудчиков" и те падали на землю и без помощи не могли подняться, а некоторым и помощь не помогала.

И в те же страшные годы, жадный книголюб, я прочел у поэта Фридриха Шиллера в его историческом трактате "Тридцатилетняя война", как погибала от голода обширная, по тем временам культурнейшая Германия, вконец разоренная противоборством католиков и лютеран. А у историка Александра Трачевского, в его "Новой истории" с ужасом узнал, что съедание трупов было в те годы нормальной жизненной операцией в опустевших и озверевших немецких деревнях. Скорбные слова старого петербургского профессора: "не только питались трупами, но матери жарили и ели собственных детей" - в тяжкой своей нетленности навечно сохранились в моей памяти. И Трачевский добавлял, что за годы великой религиозной войны, которую обе стороны вели во имя провозглашенных ими высоких идеалов, население в Германии сократилось с 17 до 4-х миллионов, а сельское хозяйство лишь через двести лет, в 1818 году, достигло того уровня, на котором стояло в 1618. И в дни разговора с Трофимом совсем уже немного времени оставалось до освобождения Ленинграда - и тогда устрашенный мир узнал, что и там, и ныне, в двадцатом веке, совершалась во время блокады и охота на людей, и человекоедение.

Всю жизнь я мыслил не так красиво выстроенными логическими силлогизмами, как яркими стихами. И я хорошо помнил гениальное стихотворение Максимилиана Волошина о голоде двадцатых годов в Крыму и часто твердил про себя его неистовые, мучительные строки:

Хлеб от земли, а голод от людей:
Засеяли расстрелянными - всходы
Могильными крестами проросли:
Земля иных побегов не взрастила.
Землю тошнило трупами - лежали
На улицах, смердели у мертвецких.
В разверстых ямах гнили на кладбищах,
В оврагах и по свалкам костяки
С обрезанною мякотью валялись.
Глодали псы отгрызенные руки
И головы. На рынке торговали
Дешевым студнем, тошной колбасой,
Баранина была в продаже триста,
А человечина по сорока.
Душа была давно дешевле мяса,
И матери, зарезавши детей,
Засаливали впрок: "Сама родила
Сама и съем. Еще других рожу…"

Не знаю, читал ли Волошин Трачевского, но нарисованная ими картина совпадает даже в своих чудовищных деталях: матери поедали собственных детей. Давно печалились: голод не тетка. Но голод, когда становится массовым, не раз приводил к утрате того главного, что отличает человека от животных: потере им своей человечности.

Назад Дальше