Философский камень - Уилсон Колин Генри 7 стр.


Эти два эксперимента вызвали у меня восхищение, особенно последний, поскольку сразу же становилось ясно, что успех со стариками с лихвой перекрыл все ожидания. Алкоголики были уже избранной группой; Маркс предполагал, что "творческое меньшинство" дает большой процент алкоголиков. Так что успех на восемьдесят два процента, в принципе, можно было и ожидать. А вот полсотни стариков были группой типичной; даже подбор четверки "творческих" особой погоды в плане шансов на успех не делал, потому что в доме и не набиралось полусотни людей старше семидесяти пяти. Так что если говорить о сравнении, то здесь уровень успеха и близко нельзя было предугадать. И все же поначалу казалось необъяснимым. Старикам от будущего ждать нечего. Алкоголик, излечившись, может еще многое наверстать, может даже добиться больших успехов. Старики в ходе эксперимента знали, что вряд ли уже покинут дом (хотя и, судя по всему, великолепно обустроенный). Так почему уровень рецидива у них оказался настолько ниже, чем у алкоголиков?

Маркс не делал попытки это объяснить. А вот объяснение, пришедшее на ум мне, явилось едва не самым волнующим во всей цепи моего осмысления. Известно, что с наступлением старости воля жить из людей постепенно уходит; будущее все более скудеет, нет больше волнующего ожидания, влюбленности или открытия чего-то нового, Так что, по логике, и какое бы то ни было развитие постепенно замирает. "Не говорите мне о глубокомыслии старости", - говорит Т. С. Элиот. А что, если это предположение ошибочно? Предположим, действительно, что старение само по себе автоматически содержит вызревание - процесс, которого мы в большинстве случаев не сознаем, так как в пику ему усугубляется распад.

Возможно, это тот случай, когда древним было виднее. У них было принято к старикам относиться как к естественному воплощению мудрости. Сегодня мы видим лишь противоположное: старость ассоциируется с одряхлением. Хотя в древних формациях было куда больше способов поддерживать стариков в форме. Жить было труднее; пожилые играли более активную роль в жизни племени и так далее. Распад шел медленнее. (Может, потому во многих древних источниках упоминается о людях на редкость старых - Ной, Мафусаил и т.д.?) Естественной мудрости распад не противоречил.

И опять же, если это правда (а "если", надо сказать, пребольшое), то следующий шаг в аргументации еще яснее. Человек находится к воплощению сверхчеловеческого ближе, чем предполагает. Просто в нас глубоко вкоренилась идея, что старость это лишь распад и не более, как и у всех животных в общем и целом. В черепахе оттого, что ей двести лет, мудрости не прибавляется. Имейся в наличии наглядный пример, что в человеке со старением включается процесс, работающий против распада, то считалось бы доказанным, что между человеком и животными существует принципиальное различие. Механистическое воззрение о человеке рушится. Он не просто машина, которая со временем изнашивается. На другом своем уровне он продолжает эволюционировать. Но эволюцию угнетает сознание физического распада, который в свою очередь является следствием упадка воли. Последнее удивительно четко иллюстрируют эксперименты Маркса. Алкоголик - чересчур чувствительный человек, изнуренный сложностью современного мира. Будучи изнуренным, он перестает испытывать П.Ц. Поэтому, чтобы вызвать его, он пьет. Он впадает в зависимость от спиртного, перестает как-либо укреплять силу воли, а потому, чтобы вызывать П.Ц., ему требуется еще больше спиртного. И в том трагедия, что он не сознает: именно отрицание воли не дает ему иметь П.Ц. А тут Маркс вводит П.Ц. куда более мощным и эффективным методом, чем алкоголь; итог - озаряющий сполох инсайта, раскрывающий суть П.Ц., что само по себе зависит от жизненной энергии, здоровья и силы воли. Алкоголик усваивает, что, преследуя, казалось бы, П.Ц., он, на самом деле, мчится в противоположном направлении. Тогда он поступает наоборот и перестает быть алкоголиком.

Получив тогда от Литтлуэя письмо, я тем же вечером написал ему ответ в десять страниц, где изложил свои соображения. С той поры я и думать перестал о медицинской школе, а заодно и об экспериментах, объясняющих работу автолитических ферментов.

Через неделю от Литтлуэя пришел ответ, вместе с экземплярами его бесед в "Слушателе". И опять я ощутил себя так, будто из-под ног вытягивают ковер. Насчет результатов марксовских лекций Литтлуэй уже выдвинул гипотезу, очень напоминающую мою собственную. Это было в его четвертой лекции в Литте, где он говорил об истории витализма от Ламарка до Дриша и Бергсона (с переключением на Эйкена, Эдуарда Гартмана и Уайтхеда), а заканчивал утверждением, что биологии двадцатого века необходимо будет возвратиться к какой-то форме гипотезы о жизненной энергетике. Заканчивает Литтлуэй словами: "Заключение представляется ясным, человек выделяется среди прочих животных интенсивностью эволюционного позыва, которую он олицетворяет, он - эволюционное животное, более любого существа способное на большее благо и на большее зло, поскольку зло - прямое следствие угнетенного эволюционного позыва". А в конце шестой лекции он пишет: "Жизненная сила в людях количественно различна, и есть тенденция к тому, что она становится различна и качественно. Если бы человек мог достичь более-менее стойкого состояния объективности (здесь он ссылается на марксовский термин "созерцательная объективность"), эволюционный импульс стал бы самоподдерживающим, самоусиливающимся".

Первой моей реакцией была разочарованность. Подобно Альфреду Расселу Уоллесу, я повторял работу, уже проделанную кем-то с большей эффективностью, А когда вдумался, разочарованность сменилась чувством уверенности и оптимизма. У Уоллеса для разочарования была причина. Теория естественного отбора - абстрактная истина, не способная принести пользы никому, кроме лавров для ее первооткрывателя. А вот если правы Маркс и Литтлуэй, последствия могут быть немедленно применены на практике; это может стать единственно величайшим открытием в истории планеты. Так что я с обновленной энергией возвратился к книгам по старению и нетерпеливо дожидался прибытия Литтлуэя.

Всякий, сопереживающий этому повествованию, должен сознавать, что чувства мои насчет "секрета" метались от одной крайности к другой. Временами я чувствовал себя настолько возбужденным, что, казалось, весь мир преображается на глазах. Я смотрел, идя улицей, на прохожих

и думал: "Если бы они только знали..." А иной раз, наоборот, казалось, что я пытаюсь угнаться за сновидением. Человек два миллиона лет был более-менее одним и тем же существом. Эволюция его была скорее общественной, чем биологической. И так ли уж на самом деле современный человек отличается от австралопитека? Если б нас с вами перенесло каким-то образом назад в каменный век, намного ли лучше бы мы смотрелись в сравнении с неандертальцами? Знали бы мы, где разыскать железную руду и как ее плавить, чтобы получились ножи? Даже огонь разжечь в курящемся паром лесу - и то получилось бы? Так что если ответ на все это отрицательный, то какая уж там надежда за сегодня-завтра изменить природу человека. Рассуждая таким образом, я корил себя за безрассудство, ненаучность и проглатывал по нескольку глав из "Логики научного открытия" Поппера как своего рода умственное закрепляющее. Но вот опять вспышка озарения, выявляющая, что я действительно на пороге чего-то значительного, неважно, "чувствую" я это или нет. А потом всякие "промежуточные" настроения, когда штудируешь книги по геронтологии (у меня было считай что все, изданное на английском) и ощущаешь эдакий умеренный оптимизм с решимостью не давать волю энтузиазму.

В начале апреля я получил от Литтлуэя телеграмму, где он предлагал встретиться за обедом у него в клубе "Атенеум". Утро я провел в читальном зале, после чего отправился в нижний конец Риджент Стрит. Стояло ясное, солнечное утро, и я находился в очередной фазе оптимизма: чем больше я задумывался над экспериментами Маркса, тем яснее становилось, что мне невероятно везет. Раннюю свою юность я прожил в мире идей, одержимый внутренней целью. Обычное болезненное противоречие между умом и телом было у меня сведено до минимума. Так что если повезет, то можно стать и живым воплощением собственной теории...

Что до Литтлуэя, то я толком не знал, чего ожидать. Я прочел без малого каждое слово, когда-либо им опубликованное; в целом, я был разочарован, многое у него относилось к философии науки; тем же подходом он руководствовался и в литтских лекциях. Так что, хотя под отдельными его выдержками я готов был буквально подписаться, трудно было определить, куда он клонит. Ум его казался мне до странности абстрактным. Литтлуэй виделся мне эдаким высоким, орлиной наружности человеком с проницательными глазами - эдакий гибрид Шерлока Холмса с Витгенштейном.

Он оказался невысоким, крепко сложенным, с крестьянски здоровым цветом кожи. Меня он опознал сразу же.

- Ага, так вы и есть Лестер! Приятно познакомиться. Как насчет пива?

Было в нем что-то энергичное, мальчишески задорное. С таким голосом он бы абсолютно естественно смотрелся, перекрикивая шум трактора или комбайна; походка нетерпеливо-пружинистая, будто пустится сейчас в двадцатимильный марафон. Сам я высок, худ и сравнительно робок (если не нахожусь в очередном ударе от идеи).

- Очень любезно с вашей стороны, сэр, - откликнулся я.

- Зовите меня лучше Генри, как все. Я буду звать вас Говардом, если не возражаете. Пинту натурального, бочкового?

Мы сели в углу бара и растопили ледок разговором о Лайелле. К тому времени как отправились обедать, я чувствовал себя достаточно раскованным для беседы.

- В моем понимании, проблема в том, чтобы попытаться продолжить эксперименты Маркса. Надо как-то измерить метаболический темп старения, так чтобы можно было проверить, насколько его можно замедлить.

Литтлуэй нарезал ломтями внушительный кусок ростбифа.

- Аспект старения занимает вас, пожалуй, больше, чем меня самого. Лично я не считаю это первоочередной задачей.

- Тогда что именно?

- Биологическую проблему. Вы читали "Ручей жизни" Харди? Его предположение, что на гены воздействует некая форма телепатии. Вот что мне хотелось бы расследовать. Знаете почему? Теории Маркса насчет уяснения ценностей - все это очень здорово; для психологии они, может, и в самом деле существенны; а вот имеют ли они какое-нибудь значение для биологов? Если да, то это бомба под дарвинизм.

- И как бы вы к этому подступились?

- Изучением генного кода. С той поры, как Корнберг синтезировал в Стэнфорде ДНК, существует огромное множество вариантов. Если можно дублировать генетический материал, то должна существовать возможность создавать идентичные образцы, с которыми можно экспериментировать. Чувствуете, в чем преимущество? Допустим, я ставлю опыт на белой крысе - определить, как она реагирует на фрустрацию, или еще что-нибудь. Вот опыт завершен, я что-то там для себя усвоил, но тут мне захотелось придать эксперименту совершенно другой ход. Но нельзя: крыса-то уже не та, изменилась. А если начать с другой, то неизвестно, насколько различие двух этих особей повлияет на мой результат. А тут я могу начать заново с той же самой крысой или почти с таким же дубликатом. По крайней мере, это на что я надеюсь...

Я слушал с интересом, но вместе с тем начинал уже проникаться разочарованием. Все же не то это, на что я надеялся. А Литтлуэй продолжал:

- То же самое и с опытами насчет преобладания. Что произойдет, если посадить в одну клетку несколько идентичных крыс? Которая из них станет лидером и почему? Вот еще один нюанс, что хотелось бы выяснить. Или еще один интересный факт. Несколько лет назад моя дочь держала пару белых мышей и хомяка. Одна из мышей была шустрым чертенком, любопытная такая. Другая именно такая, "мышиная" - трусливая и нервная. Как-то раз к ним в клетку пробрался хомяк и укусил крайнюю: перевернул и укусил в живот. Мышь почти сразу и околела. И, разумеется, именно та, нервная. Я еще до того, как заглянуть в клетку, был в этом уверен. Но откуда такая уверенность? В конце концов, окажись крайней другая мышь, то, конечно, околела бы она? И тут я над этим основательно задумался, труслива ли робкая мышь оттого, что привыкла, что ей помыкает другая? А если бы посадить ее в клетку с еще более трусливой мышкой? Развилась бы у нее тяга к лидерству? Выяснить никак нельзя, мыши-то уже нет. А вот если бы их обеих отмножить, можно было бы перепробовать всякие комбинации...

Он заметил в моих глазах сомнение.

- Вы, наверное, думаете, можно ли в самом деле создавать у мышей двойные образцы, чтобы были идентичны?

- Нет, - ответил я. - Я думал совсем не об этом.

Мы прервались, пока официант расставлял тарелки с яблочным пирогом и сливки; я тем временем собрался с мыслями. Затем я попытался объяснить, что не дает мне покоя. Рассказал о кончине Лайелла, о своем возросшем интересе к проблеме смерти; о волнении, охватившем меня, когда услышал заключительные слова тех лекций Литтлуэя - насчет того, что человек достиг поворотной точки в своей эволюции; о том, как разволновался и того больше, прочитав об эксперименте Маркса со стариками... И как хотелось ухватиться за проблему сразу, без кружного этого пути с опытами над мышами и белыми крысами.

Литтлуэй ел пирог и слушал не перебивая. Когда я закончил, он медленно произнес:

- Я согласен со всем, что вы сказали. Но надо от чего-то отталкиваться. Мне кажется, вы идете на поводу у своего нетерпения. Я вас на двадцать лет старше и знаю, что не все так легко и просто.

- Но эксперименты Маркса? Уж они-то разве не начало?

- В некотором смысле. Только Маркс видит их сколько иначе, чем вы.

- Иначе? Тогда как он их видит?

- Прошу понять правильно, его, конечно же, занимает та проблема "эволюционного скачка". Но не в этом сейчас его основной интерес. Его интересует, какие ценности нужны людям, чтобы достичь самовыражения, и какое общество может дать всем возможность максимально себя реализовать. Это вопрос социальной инженерии, если я четко изъясняюсь.

Когда минут через двадцать мы выходили из клуба, он все еще пытался объяснить:

- Прошу, поймите правильно. Я разделяю ваши интересы. Но совершенно не вижу, как на практике проверить, верны ваши доводы или нет. На сегодня, мне кажется, это разве что пища для размышлений. Хотя и очень интересно, но лишь начало...

К этому времени я чувствовал себя слишком угнетенно для того, чтобы спорить. Видно было, что ум у Литтлуэя во многих отношениях острее моего. Прекрасный, без шараханий подход, напоминающий мне Лайелла. Так что, вероятно, он прав, и я действительно впадаю в идеализм. Приходилось согласиться, что нет у меня ничего, чем можно было бы подтвердить свои идеи.

Мы расстались на углу Пикадилли, возле "Суон энд Эдгарс": я - чтобы идти обратно в музей, он - к Хэмпстеду, где остановился у друзей. Садясь уже в такси, Литтлуэй сказал:

- Слушайте, у меня до той недели в Лондоне дела. А что вот потом, если вместе поедем в Лестер, когда я со всем управлюсь; тогда обо всем и поговорим?

Я сразу же согласился, и в читальный зал шел уже в более веселом настроении. Если Литтлуэй приглашает к себе домой, то явно не списывает со счета как безнадежного сумасброда и зануду. Так что от меня теперь зависит подобрать контрдоводы, отыскать способ воплотить рассуждения в эксперименты. Но как?..

Чем больше я над этим думал, тем яснее казалось, что Литтлуэй, по сути, прав. Прежде чем не откроется какой-нибудь на редкость кропотливый способ измерить процесс старения, нет смысла повторять эксперименты Маркса со стариками. Ученый продемонстрировал, что долголетие зависит от чувства цели. Тогда чего, казалось бы, еще надо? Франкл то же самое пронаблюдал в концлагере во время войны: дольше всего держались пленные с чувством цели. Остается главный вопрос: какой?

Назад Дальше