– Те, кто виноват, уже наказаны, – тихой скороговоркой откликнулся француз. – Убивать президента ради собственной обиды я не собираюсь.
– Так и я не собираюсь. Я понять хочу. Зачем все это? Для чего? Ведь добивался же он чего-то, ведь не от скуки же он так со страной поступил.
– Про вождя мирового пролетариата когда-то говорили, что он немецкий шпион, – ни к кому не обращаясь, задумчиво протянул француз.
– Намекаешь на американцев? Плохо мне верится, что президент, какой бы он ни был, был американцем. А потом, чего гадать? Дойдем до президента и спросим.
Анри поднялся с места, на роже француза почему-то играла задорная улыбка:
– Знаешь, почему ты беспредельщик, дядька? Не потому, что для тебя закон не писан, нет. А потому, что ты не чувствуешь ответственности.
– За что?
– Не "за что", а за кого. Помнишь полудетскую сказку про маленького принца? Мы в ответе за тех, кого приручили, дядька.
– Я даю право выбора, – с нажимом повторил Слава. – Я не держу, можете уходить. Это мое дело.
– Ты держишь, дядька, – спокойно ответил сутенер. – И ты активно не хочешь в этом признаваться. Даже себе, потому что это накладывает на тебя обязательства, от которых ты пытаешься отгородиться. Тебе неудобно замечать, что ты уже давно не один и ответственность несешь не только за себя. И ты не замечаешь этого.
Анри встал и молча пошел к черным в ночной темноте деревьям.
– Ты куда? – окликнул Слава.
– За грибами, – хихикнул француз. – Не дрейфь, дядька, я вернусь.
Слава кивнул, словно получил подтверждение каким-то своим мыслям, и вперил взгляд в костер. Языки пламени весело вылизывали черную от копоти жестянку из-под тушенки.
Черненькая! А ведь была такой чистенькой, светленькой. Как же все просто и сложно. Как черненькое быстро становится беленьким, а беленькое черненьким. И всю жизнь так. И не бывает, чтобы человек беленький вдруг стал черненьким. Это беленькое и черненькое – оно все наносное. Краска. Можно взять кисть и перекрасить, можно смыть растворителем, можно посмотреть сквозь цветные стекла очков, наконец. Черненькими и беленькими делают человека не только и не столько его поступки. Черненьким или беленьким делают его окружающие, которые трактуют поступки по-своему. Черненьким или беленьким его делает собственное отношение к сделанному. И еще многое помогает раскрашивать человека в какой-то цвет. А какой он на самом деле? Какого цвета человеческое существо? Душа человеческая?
Вот лежит девушка, спит, милая, добрая девочка. Беленькая? Но при этом проститутка. Какая теперь? Черненькая? А чем перекрасили? Моралью общественной. Так ведь нет теперь морали общества. Нет, потому как общества нет. Так что же перекрашивает ее из одного цвета в другой? И какая она? Пока торгует своим телом – негативная, а когда спасает нескольких человек от смерти, выставляя это самое тело под пулеметные пули? Что, сразу позитив пошел?
Или как там сказал этот философ доморощенный? Добро должно быть. Да, безусловно. Только что есть добро и что есть зло? И что мерило этим полюсам? Мораль? Полно, мораль приходит и уходит. Совесть? Так ведь она у каждого своя. А у кого-то ее, говорят, и вовсе нет.
Сложно все, сложно. И те, кто ставят рамки типа добро-зло, черное-белое, хорошо-плохо, лишь упрощают ситуацию. Очень упрощают. А что делает он сам? Ведь он усложняет все.
Слава посмотрел на спящую Эл и растерянно улыбнулся непонятно чему. Как жить-то правильно? По совести, говорят. Только непонятно, как это – по совести.
12
Ей снились пальмы и бунгало. Только теперь не было солнца. Море стало хмурым и холодным, небо почернело. Ветер тучами поднимал песок. И волны накатывают огромные, словно море пытается в остервенении схватить что-то с берега и утащить к себе в утробу.
Так бывает перед бурей. Эл знала это, хоть видел штормовое море лишь раз в жизни, зато запомнила навсегда.
Накатила волна огромным беспощадным валом и отхлынула. На берегу стоял тот, кто много лет приходил лишь во сне. Он сделал несколько шагов вперед и остановился. Накатывающиеся волны разбивались о его фигуру, как о прибрежный риф.
Эл молчала, понимая, что теперь, когда он смотрит на нее и готов слушать, она не знает, что сказать.
– Ты говорила, что меня ищут, – констатировала фигура спокойным, но словно громом звучащим голосом. – Ты не забыла об осторожности?
– Он не причинит вреда, – словно оправдываясь заговорила Эл. – Он…
– Прежде ты думала иначе, – пророкотал голос.
– Прежде ты меня не слушал. Ты никогда меня не слушал.
– Ошибаешься.
Фигура повернулась спиной и отступила.
– Стой! – закричала Эл.
Никто не ответил. Накатила волна, и на берегу никого не осталось. Вторая волна – и не стало бунгало с пальмами. Третья – и все… Ни моря, ни пляжа, ни свинцового неба. Лишь чернота, в которую она падала непонятно с какой скоростью и непонятно сколько времени. Может, секунду, может, годы, может, вечность.
13
Эл вскрикнула и проснулась. Черноту разорвал огонек костерка. Рядом сидел Слава, смотрел на нее с вниманием, какого никогда от него не ожидала.
– Кошмар приснился? – спросил он.
– Нет, человек из прошлого.
Она села, потирая онемевшую руку. Вячеслав подхватил палочку, принялся разгребать угли.
– Кошмар мне снился последний раз в детстве, – продолжила Эл. – Знаешь, когда снится что-то светлое и хочется до него дотянуться. И ты понимаешь, что не просто надо добраться, заполучить это, а ты жить без этого дальше не можешь. И ты начинаешь бежать к этому, а расстояние от тебя до него отчего-то сохраняется. Осознание недостижимости, вот что мне снилось. И когда я поняла, что мне не добраться до этого, проснулась в холодном поту.
– Странный сон, – Слава поставил новую жестянку с тушенкой на угли.
– Страшный, – поправила Эл. – Жуткий, до поросячьего визга жуткий. Я тогда, помню, папе рассказала об этом. И знаешь, что он мне сказал?
Слава не ответил, и Эл продолжила:
– Он сказал, что значительно страшнее, когда не снится ничего светлого. Когда снится сплошная тьма. И весь мир заливает тьмой, и ничего, кроме этой темени, не остается. И вся эта тьма от тебя. Она стекает с твоих рук.
Слава молча достал банку из костра, протянул Эл:
– Ешь. Не самое плохое мясо, хоть и соевое.
– Мне сейчас приснилась эта тьма, – словно не слыша его, добавила Эл. – Только она не текла. Она нахлынула, и я в нее провалилась.
14
– Не двигаться!
Шепот раздался у самого уха, и Анри подпрыгнул от неожиданности. Обернулся затравленно. Рядом стояла Жанна. Откуда взялась? Ведь шел осторожно, вслушивался в каждый шорох. И готов поклясться, что не было здесь никого.
– Как вас легко напугать, сильный пол, – издевательски улыбаясь, сказала автоматчица.
– Ты чего здесь?
– А ты? – вопросом ответила Жанна.
– Гуляю. Звездами любуюсь. Посмотри, какая ночь!
– Ночь… звезды, – передразнила автоматчица. – Что, опять о французской поэзии поговорить решил, гулящий в ночи? Кого еще процитируешь?
– Теперь твоя очередь. – Анри галантно взял Жанну под локоть и прогулочным шагом двинулся обратно к лагерю.
Жанна рассмеялась, словно бы подобные манеры казались ей верхом нелепости, но в смехе не было прежней издевки.
– Моя очередь, говоришь? Пожалуйста:
От жажды умираю над ручьем,
Смеюсь сквозь слезы и тружусь играя,
Куда бы ни пошел, везде мой дом,
Чужбина мне – страна моя родная.
Мне из людей всего понятней тот,
Кто лебедицу вороном зовет.
Я сомневаюсь в явном, верю чуду.
Нагой, как червь, пышнее всех господ,
Я всеми принят, изгнан отовсюду.
– Вот даже так? – выпучился Анри.
– Знаешь, кто это?
– Понятия не имею, – бодро отозвался сутенер.
– Эх ты, – разочаровалась, кажется, совсем искренне автоматчица. – А еще француз.
Анри улыбнулся мягко, по-доброму. Какое-то время шли молча. Затем Анри начал читать, словно бы продолжил начатое:
Я скуп и расточителен во всем,
Я жду и ничего не ожидаю,
Я нищ, и я кичусь своим добром.
Трещит мороз – я вижу розы мая.
Долина слез мне радостнее рая.
Зажгут костер – и дрожь меня берет,
Мне сердце отогреет только лед.
Запомню шутку я и вдруг забуду,
И для меня презрение – почет,
Я всеми принят, изгнан отовсюду.
– Не вижу я, кто бродит под окном, – подхватила Жанна и продолжила:
Но звезды в небе ясно различаю.
Я ночью бодр и засыпаю днем.
Я по земле с опаскою ступаю,
Не вехам, а туману доверяю.
Глухой меня услышит и поймет.
И для меня полыни горше мед.
Но как понять, где правда, где причуда?
И сколько истин? Потерял им счет.
Я всеми принят, изгнан отовсюду.
Не знаю, что длиннее – час иль год,
Ручей иль море переходят вброд?
Из рая я уйду, в аду побуду.
Отчаянье мне веру придает.
Я всеми принят, изгнан отовсюду.
– Эту французскую поэзию надо бы беспредельщику почитать, – усмехнулся горько Анри.
– Он не поймет, – отозвалась Жанна. – Он из тех, кто не понимает стихов, не понимает поэзии.
– А ты из тех, кто понимает?
– Не знаю, – прошептала Жанна совсем тихо. – Не знаю, кто тут вообще может говорить о поэтике и ее понимании.
15
– Зачем говорить о какой-то красивости? Зачем говорить о поэтике там, где ее нет и быть не может? – Хозяин сидел в кресле и содрогался под мохнатым шерстяным пледом. – Скажи мне, Мамед, как можно находить благородство там, где его нет и быть не может? Только наивные юноши и полные идиоты считают, что в политике могут быть честные люди, которые могут что-то изменить. Бред. Честных туда не пускают, их отстреливают по дороге, чтобы не мучались. А если кто и пробирается наверх, так по дороге забывает и про честь, и про совесть. И руки, такие чистые руки честного человека, пачкает и даже не моет уже. Некогда мыть, наверх лезть надо.
Мамед слушал молча, лишь иногда кивал, или мрачнел, или усмехался. А хозяин распалялся все больше:
– Был у меня в юности один товарищ. Он кричал, что можно пролезть наверх и не запачкаться. Он орал о своей честности. Он слюной брызгал, пытаясь доказать что-то. И боролся с негодяями, боролся изо всех сил. Но как! Знаешь, дорогой мой, если для того, чтобы объяснить скандальной журналистке, что она не права, когда поливает грязью очередную жертву, ее саму тыкают носом в грязь, то это…
– Что значит "носом в грязь"? – перебил араб.
Последнее время он все больше позволял себе вольности, но хозяин терпел это, благо сам подпустил к себе Мамеда на опасно близкую дистанцию.
– А была история, – отмахнулся хозяин. – Подкараулил этот товарищ журналисточку возле Останкино, там телевидение тогда находилось, и закидал тухлыми помидорами. Скажи, ты – восточный человек, разве может мужчина говорить о чести, если поднял руку на женщину?
– В вашей стране может, – пожал плечами араб. – Только не пойму, к чему эти истории.
– К ответу на твой вопрос. Я бесчестный человек, Мамед. Будешь спорить?
– Спорить не буду, но не соглашусь.
– Говори, – потребовал хозяин.
– Правду, которая есть? Или правду, которая угодна?
– Говори уже как есть.
– Ты не бесчестный человек, хозяин. Ты мягкотелый человечишка. Не сердись, я это говорю не для обид. Просто хочу, чтобы ты понял свою тряпичность. Ты тряпка, тобой вертят. Но тебе удобно, чтобы тобой вертели. Так ты пытаешься отвести от себя ответственность. Но отвечать все равно придется. Здесь – перед людьми, в другом мире – перед Богом. И что ты скажешь в свое оправдание? Что ты сможешь сказать?
Хозяин застыл в кресле. Плед медленно подтянулся на самый нос, закрыв пол-лица.
– Почему ты рядом, Мамед? – спросил он глухо из-под пледа. – Почему ты рядом, если не уважаешь меня?
– Я не уважаю твою мягкотелость, но не тебя, хозяин. Подумай, как я могу не уважать человека, который спас мою мать? Благодаря тебе она живет до сих пор, так как я могу не уважать тебя?
– И только поэтому? А если бы я не сумел ее спасти.
– Ты сумел, хозяин. У тебя на это достаточно власти. Нужно было лишь желание. А вот если бы ты не захотел, тогда…
Араб замолчал и задумался надолго. Теперь терпеливо ждал хозяин. Наконец Мамед разлепил губы и сказал с не терпящей опровержения серьезностью:
– Если бы ты не захотел и моя мать погибла, думаю, мне бы хватило сил убить тебя.
16
По земле потянулся туман. Теряющиеся в нем корнями деревья, казалось, плыли в такт шагам. И замирали, когда они останавливались. Жанна чувствовала, что француз хочет что-то сказать, но не решается. Чувствовала, понимала и при этом тоже молчала. Начинать разговор первой не хотелось. Равно как и демонстрировать свою силу. Да и какая сила? Легко быть сильной, когда говорить трудно другому. А если бы говорить было трудно ей самой?
Анри остановился, обернулся резко. На лице сутенера была теперь отчаянная решимость.
– Уходи отсюда, – выпалил он, но не резко, а как-то просительно, что ли.
– Куда? И зачем? – Жанна подивилась собственному спокойствию.
На удивление не было в ней сейчас желания загонять дерзость в глотку наглому мужику. Даже наоборот, возникла мысль, а вдруг он совсем не то хотел сказать? И следом, вместо привычной категоричности, пришло желание разобраться в причинах.
– Не важно, – француз говорил совсем тихо. – Просто уходи, и все. Нас теперь не оставят в покое. Эти американцы… они ведь не случайны. Про нас рано или поздно узнают, а дальше останется только поймать и перестрелять всех до единого. Мы обречены.
– Боишься? – Жанна не нападала, не подкалывала, просто спрашивала. – Паникер? Так беги один. Или тоже страшно?
– Нет, не страшно. И потому я не побегу, я пойду с ним до последнего.
Француз опустился на землю и отложил в сторону автомат. Трава была мокрой от росы и тумана. Анри лег, растянулся во весь рост и принялся смотреть на звезды. Над ним нависло лицо автоматчицы.
– Не поняла.
– Что непонятного?
– Если ты сам не бежишь, зачем мне предлагаешь?
– Потому что я не хочу, чтобы тебя убили. Потому, что ты мне нравишься. Потому что я люблю тебя, дура-баба.
Анри смотрел ей в глаза, а показалось, будто заглянул в самую душу. И Жанна поняла, что он не врет. И от этого понимания стало вдруг до жути больно. Автоматчица дернулась, как от удара. Лицо ее пропало из поля зрения сутенера.
Зашуршала примятая трава. "Не иначе села рядом", – подумалось отстраненно.
– Ты, поди, всем так говоришь, – задала банальный даже для шестнадцатилетней девочки, и уж тем более для женщины с богатым опытом, вопрос Жанна.
– Нет. Обычно я беру то, что мне хочется. А ты первая женщина, которой сказал…
– Первая? – усомнилась та.
– Если честно, то вторая, – поправился Анри. – Только та, которая первой, была не в счет. Ей тогда лет десять было. И мне около того.
Снова зашуршало. Жанна вытянулась рядом.
– Никогда не говори так, – раздался ее глухой, далекий, словно из другой галактики, голос. – Никогда, слышишь? Это неправда. Так не может быть, это неправда…
Он не ответил. Он продолжал молча смотреть на звезды. Далекие, непостижимые. Какое объяснение ни придумай, хоть назови их далекими солнцами, хоть светлячками на небесном своде, хоть шляпками гвоздей, которыми этот свод прибит где-то там наверху, – все равно они останутся далекими и непостижимыми.
– Хочешь, я подарю тебе звезду?
– Это не звезда, – хмуро пробурчала автоматчица. – Это светлячок на листе дерева сидит.
– Да нет, не то. Правее.
– А правее спутник.
– А еще правее?
– А ту, которая еще правее, – ядовитые подначки сыпались у нее, казалось, рефлекторно, – ту уже дарили и передаривали миллион раз.
Анри перевернулся на бок:
– Ты когда-нибудь затыкаешься, язва?
– Сам хам, – тут же откликнулась Жанна.
Анри навалился сверху. Веки опустились сами собой. Ее губы нашел в темноте уже наощупь. Он был готов к любой реакции, но сопротивления не последовало. Поцелуй тянулся и тянулся. Пока она не обхватила его уверенно и крепко и не ответила лаской на ласку.
17
– Уходи, – повторил он.
Звезды тускнели, небо на востоке начинало светлеть, отгоняя тьму. Они лежали на примятой траве полуобнаженные. Где-то далеко валялись автоматы.
– Не могу.
– Почему?
– Уходи сам.
– Не имею права.
– Почему ты пошел за ним? – Жанна приподнялась на локте и смотрела в лицо французу.
– От скуки, – честно ответил Анри.
– Тогда почему ты не можешь развернуться и уйти?
– Потому что теперь меня держит совсем не то.
– Причина изменилась?
– Причины не меняются. Они остаются всегда теми же, что и были. Просто теперь меня держит совсем другое. Совсем. Я уходил от скуки вместе с попутчиком-беспредельщиком, а теперь иду рядом с другом. И оставить этого друга не могу. Понимаешь?
Она кивнула. Поднялась молча, потрясающе красивая в пробивающемся уже первыми лучами солнце. Принялась одеваться и поправлять так и не снятую до конца одежду.
– Пожалей себя. Уходи.
– Ради чего? – Голос ее прозвучал настолько спокойно и уверенно, что Анри опешил.
– Ради жизни.
– В жизни должен быть смысл. Если в моей жизни и появился какой-то смысл за последние пятнадцать лет, то он здесь и идет сейчас дальше. Так зачем мне поворачивать и бежать от него? Что бы сохранить жизнь? Так ведь жизнь без смысла – существование.
Анри встал, натянул брюки. Одежда была насквозь мокрой от росы. Холодные и промозглые тряпки – расплата за теплую яркую ночь.
– Вот пристрелят тебя вместе с этим смыслом, тогда…
– Тогда лучше сразу умереть, – прервала его Жанна. – Иногда, знаешь ли, бывает лучше умереть вовремя. Это счастье.
18
Вышедший навстречу Вячеслав выглядел сердитым и не выспавшимся. На Жанну и Анри смотрел волком.
– Вас где носило?
– И тебе доброго утра, – весело отозвался Анри.
– Чего в нем доброго? – проворчал Слава и уселся к тлеющим головешкам – всему, что осталось от костра. – Гнуснейший туман, сырость. Всю ночь дергался от каждого шороха. Америкосов ждал… И вы еще куда-то запропали.
– М-да, – протянула автоматчица. – Кофе в постель от него не дождешься.
– Какой кофе? – опешил Вячеслав.
– Черный, – бодро сообщил Анри. – Ты посмотри вокруг. Какое красивое утро, какой пушистый загадочный туман. Не думай ты о сырости, подумай о вечном.
– Вечное – это хронический насморк, который появляется от этой сырости, – проворчал Слава.
– Вечное – это красота природы. Это тишина, разрываемая птичьей трелью, это роса. Пойди, искупайся в росе. Радуйся жизни, дядька. Мир прекрасен.