- Французы правы, синьор Марио, весь мир - это одна большая деревня. А вот ваша фантастическая карьера - она действительно достойна восхищения.
- О, - воскликнул Гварди, - что для норманна - гипербола, то для латинянина - норма!
- Увы, - притворно вздохнул Россо. - Но, синьоры, разрешите представить вам нашего сотрудника доктора Умберто Прато.
Все четверо поочередно склоняли головы, когда Джулиано называл их имена. Имена эти ничего не говорили мне, и я не старался запоминать их. Я понял только одно: эти четверо - супермены от химии и машиностроения, которые сочли своим долгом принести, как они сами выразились, дань почтения крупнейшему биохимику современности синьору Джулиано Россо. Однако сам "крупнейший биохимик" не откликнулся на их панегирик даже улыбкой - он был демонстративно сух и корректен, как знаменитый в середине века своей чопорностью президент Франции.
Битый час мы говорили. О чем? Честное слово, я решительно не могу вспомнить, потому что весь час перед моими глазами кружили и петляли какие-то химеры, подбираясь к чему-то невидимому, но жизненно важному для каждой из них, и мне нужны были огромные усилия, чтобы видеть не этих вот химер, а живых людей, сидящих рядом со мной.
Затем все мы - пятеро гостей, Россо и я - вышли к фонтану, оттуда по просеке на кольцевую аллею, л люди из Боготы принялись превозносить здешнюю территорию, спохватываясь всякий раз, как будто вспоминали вдруг, что хозяин лаборатории предпочитает сдержанность. Джулиано не прерывал их, а потом, когда наметилась четкая, устойчивая пауза, задумчиво, словно для себя одного, произнес вполголоса:
- Мне было бы очень досадно расстаться с этим. Но случаются пожары… взрывы. Кто может все предвидеть? Даже Он, - Джулиано поднял палец, - не всегда знает наперед, когда придется включить рубильник и громыхнуть.
- Великолепно, великолепно! - захохотал Гварди. - Ученый - и такая бездна поэзии!
Синьоры из Боготы тоже смеялись, но, когда вернулась тишина, казалось неправдоподобным, что за мгновение до этого здесь, на кактусовой аллее, хохотали и смеялись.
- Да, - обратился Гварди к Джулиано, - а почему среди нас нет синьора Альмадена?
- Хесус нездоров.
- Нездоров? - переспросил синьор, имени которого я не запомнил.
Джулиано посмотрел на него, и синьор понимающе улыбнулся. Но Джулиано вдруг вспылил:
- Хесус Альмаден очень нездоров.
На следующее утро гости выехали в Пуэрто-Карреньо, а оттуда - в Боготу. Однако спустя три часа одного из них - Марио Гварди - я увидел снова, когда он выходил из кабинета шефа. Джулиано стоял в дверях.
- Хелло, Умберто, - крикнул Гварди, - я к вам.
С четверть часа он горестно вздыхал и сокрушался, вспоминая нашу прекрасную мать Италию; затем принялся поносить Колумбию, клянясь, что плюнет на свою карьеру и вернется в Европу.
- А вы, Умберто, вы хотели бы домой, в Италию?
- Трудно ответить, Марио: что-то мешает мне.
- Я понимаю, - сказал он сочувственно, - вы не можете забыть смерти Витторио Кроче.
- Какого Кроче?
- Какого? - спросил он, переходя на шепот. - А того самого, Умберто, которого вы задушили собственными руками. Вспомнили, синьор?
- Одну минуту, Марио, дайте мне сосредоточиться.
Он смотрел на меня удивленно, как будто перед ним взрослый человек, такой же взрослый и разумный, как он сам, валяет неизвестно зачем дурака.
- Нет, - сказал я, - не помню.
- Не помните? - вскочил он. - Но вы - убийца, Умберто, и я заставлю его помочь вам вспомнить все.
- Кого?
- Его! Его! - закричал он исступленно, показывая на дверь. - Ублюдок вы, лунатик паршивый!
- Перестаньте кричать, Марио, - сказал я ему спокойно, потому что бессмысленно отвечать криком на вопли разъяренного человека. - Объясните толком, что вам нужно.
- Да, - прошептал он, вмиг успокоившись, - да, Умберто, да, да…
Он все еще твердил это дурацкое свое "да", когда вошел Джулиано.
- Синьор Марио, ну, синьор Марио, - Россо был донельзя дружелюбен и благожелателен, - я ведь говорил, что шантаж здесь ни к чему: во-первых, Умберто не знает никакого Кроче, во-вторых, все материалы лаборатории у меня. Вы слышите: у меня. И кстати, исследования Прато и Альмадена - это еще не ключ, это всего лишь заготовка. А ключ только у меня - у меня одного.
- Синьор, - Гварди вздохнул тяжело, настолько, чтобы всем была видна истинная мера этой тяжести, - когда господь хочет покарать нечестивца, он лишает его рассудка. Синьор, вы - нечестивец…
- …которому возвращен рассудок.
- Нет, - покачал головой Гварди, - но у нас есть терпение. И не только терпение, дорогой мой Чезаре.
- Джулиано, - поправил я невольно, однако, Гварди не заметил ни своей обмолвки, ни моей поправки.
- Итак, - сказал Гварди, - на чем же мы остановились?
- Оставьте, - поморщился Джулиано, - какие могут быть остановки в конце пути.
- В конце? - удивился Марио.
- Да, синьор, сегодня - мы уже в конце, хотя для вас и тех, - Россо повел рукой к западу, в сторону Боготы, - это только начало.
- Но, дорогой, позвольте напомнить: не я вас, а вы меня вовлекли в дело!
- Да, синьор, - подтвердил Россо, - и от этого мне не уйти. Чересчур много индульгенций даровали себе люди. Хватит.
Гварди не успел ответить: зазвонил телефон. Джулиано поднял трубку, но почти тотчас опустил ее.
- Синьоры, - сказал он глухо, - синьоры, Хесус Альмаден умер.
Затем, прежде чем вернуть трубку на место, он еще раз приложил ее к уху.
Телефон молчал.
Гварди пробыл у нас еще три дня. В семь утра он выходил на аллею и, повстречавшись со мной, два раза кряду восклицал: "Какое прекрасное утро!" Каждое утро из этих трех было в самом деле великолепно, и я охотно соглашался с ним: "Да, Марио, восхитительное утро". Минут пять после этого мы прогуливались молча, а затем он непременно возвращался к тому, старому разговору о Кроче, которого я будто бы задушил.
Он приводил доказательства, выкладывал деталь за деталью, но все это было впустую - он определенно стал жертвой какой-то навязчивой идеи, и я бессилен был убедить его в этом.
Вечера комиссар Гварди проводил в кабинете у Россо. Джулиано не приглашал меня к себе, но дверь почему-то всегда оставлял открытой. Случалось, я проходил мимо, и почти всегда я слышал один голос - синьора Марио. Он говорил о фантастическом расцвете экономики, о золотом веке человечества, которое избавится наконец от ублюдочных проблем морали и комплекса неполноценности - этой вонючей гангрены, об Атлантах, которые подопрут не только Землю, но и Вселенную.
- Пусть, - кричал он, - живут эти люди тридцать лет, пусть даже двадцать, но зато какая жизнь будет у них!
- А вы, Марио? - тихо спрашивал Джулиано. - Вы не хотели бы повторить дорогу Хесуса Альмадена и тех, которые сначала бежали от него по улицам Боготы, а потом вдруг стали образцовыми, дисциплинированными рабочими? Или вы предпочитаете все-таки нажимать кнопки диспетчерского пульта?
- Перестаньте, синьор, кликушествовать, - разъярился Гварди, - вы отлично понимаете, мы с вами и они из разного теста!
- О-ох, - едва слышно возражал Россо, - подбавить бы вам чуть-чуть дрожжей - и как бы еще взошло ваше тесто! Две-три инъекции, как тем, которых вы показали нашим уважаемым зрителям на экране, - всего две-три инъекции, синьор. Попробуем? А?
- На себе, - отвечал Гварди, уже без ярости, миролюбиво, с благодушием магната, который даже при желании не может стать ниже того, что он есть, - на себе, дорогой Россо. Но послушайте, - вскакивал секунду спустя комиссар, - я еще раз говорю вам: не будьте идиотом, возьмите себя в руки. Ведь рано или поздно то, что узнали вы, узнают и другие. Поймите, добренький вы гомункулус, это предопределено.
- Человечество взрослеет, Гварди, через полвека оно сумеет распорядиться этим иначе. Если бы в девятьсот сорок пятом там, в центре Европы, заполучили атомную бомбу вот такие…
Джулиано не закончил фразы; он махнул рукой, и я увидел, как Марио схватил его за руку, склонился над столом и сказал что-то, после чего Джулиано засмеялся комиссару прямо в лицо и очень громко произнес:
- Наручники, электрический стул - чем еще может пригрозить мне полиция? Уходите, Марио, уходите, пока не поздно: я еще при оружии.
Хесуса Альмадена мы хоронили утром - после отъезда комиссара Гварди. Я настаивал на кремации, и сам Джулиано сначала был за кремацию, но вдруг и очень решительно он переменил свое мнение: "Обычная могила в земле, Умберто, как у наших предков. И никаких надгробий - даже холма и цветов".
Могилу вырыли метрах в ста от фонтана, подле просеки, у которой однажды ночью я видел Альмадена. Нас было только двое - Джулиано и я. Джулиано плакал, но лицо у него было не скорбным, а отрешенным, так что трудно было понять, о чем именно он плачет: о Хесусе или о чем-то другом, что, может быть, и не человек вовсе.
После похорон Альмадена Джулиано трое суток не выходил из своего кабинета. Теперь мы разговаривали с ним только по телефону - он отключил видеоэкраны. Мне кажется, он и домой не уходил, а ночевал прямо там, в кабинете.
Меня все эти дни не оставляло ощущение гнетущей тревоги. Я отчетливо сознавал, что где-то рядом со мной или даже во мне прячется Забытое, но что оно, каков его образ и вообще есть ли у него образ - ничего этого я не знал. Но о чем бы я ни думал, все эти трое суток меня неотступно преследовало одно странное, очень странное видение. Точнее, это было не одно, а множество разных видений, но все они стягивались гдето в фокусе, недоступном моему глазу.
Я видел бесчисленные островки, которые оказывались то ледяными пластинами с выкрошенными краями, то изрезанными в куски полями с пересохшими травами, то обломками электромагнитных полей, какие бывают в школьных учебниках, где показывают силовые линии. Все они проплывали у меня над головой, над теменем - и если останавливались, то останавливались одновременно, как звезды планетарного неба. Двигались они тоже с одинаковой скоростью, так что соединиться друг с другом никак не могли. И вот то, что они никак не могут соединиться, больше всего поражало меня. Потом перед моими глазами вдруг затевал свой беспорядочный танец старичок-бушмен, и каждое его движение я воспринимал как сколок, который надо бы подогнать к другим сколкам. Я готов был уже приняться за эту чудовищную работу, но внезапно срывался ливень, молнии секли небо, старичок забивался в гигантское дупло баобаба и торопливо втыкал вилку настольной лампы в штепсель. Из гнезд штепселя сыпались, жужжа, маленькие искорки. Я объяснял старичку, что они - тоже молнии, а он смеялся, как будто вместе со мной дурачил кого-то третьего. Он видел молнию, он видел искры - но для него это были отдельные острова, которые не соединяются друг с другом. Меня брала отчаянная досада, я возмущался бестолковостью старичка, но вдруг сам я, и этот старичок, и Альмаден, еще живой, и Джулиано, и Зенда - все мы превращались в островки, плывущие рядом с одинаковой скоростью, так что ни один из них никогда не настигнет другой. А потом - это уже был верх нелепости - я, и старичок, и Альмаден раскалывались в куски, и там, где только что виделся один остров, возникало множество осколков, и эти осколки тоже не могли соединиться друг с другом.
Затем, ни с того ни с сего появлялся мой школьный учитель математики и втолковывал мне назидательно, с укоризной, как все учителя:
- Умберто, если ты будешь преследовать взобравшегося на пальму шимпанзе, он забросает тебя кокосами. Но если ты, убегая от него, взберешься на пальму, он не догадается, что в тебя можно швырнуть кокосом с земли. Умберто, ты правильно решил три действия задачи, но к последнему, четвертому, ты не можешь перебросить моста. Умберто, для твоего кокоса существует, увы, только один маршрут, наиболее простой и естественный: с вершины дерева - на землю.
В классе поднимался хохот, сорок указательных пальцев направлялись в мою сторону и сорок голосов скандировали:
- Шим-пан-зе, шим-пан-зе!
Эта вздорная сцена была мне отвратительна, ничего общего с моими школьными годами она не имела: я был первым учеником в классе и никогда меня не обзывали шимпанзе. Но, странное дело, я точно знал, что эта нелепая картина как-то связана с теми ледяными островками, изрезанными в куски полями и обломками электромагнитных полей, которые неотступно преследуют меня вот уже третьи сутки.
Чтобы хоть немного разгрузиться, мне нужно было поговорить об этом с Джулиано, но он не поддавался никаким просьбам.
В Боготе опять начались волнения рабочих. Станция "Санта Фе де Богота" в этот раз ограничилась простой информацией и еще. заявлением комиссара Марио Гварди, что порядок в столице будет восстановлен в трехдневный срок.
Утром Джулиано сам позвонил мне:
- Вы слышали вчерашнюю передачу? Для реализации обещанной программы синьору Гварди понадобится еще одна встреча со мной. Ждите гостей из Боготы.
Он не ошибся: часа через четыре после нашего разговора на крышу главного корпуса опустился вертолет. Из машины вышли Марио Гварди, с ним четверо, которых я видел уже в прошлый раз, и еще двое новых. Эти двое были огромного роста, как игроки национальной сборной по баскетболу, но выправка у них была безупречно офицерская. Они спускались в люк гуськом, и едва скрылся последний, Россо позвонил мне:
- Каковы молодчики, Умберто! Здорово, прямо, как шестьдесят лет назад у нас, в Европе. Да, чуть не позабыл: у вас на столе рукопись. Нашли? Суньте-ка ее в карман.
- А дальше? Что дальше, Джулиано?
Он не отвечал: видимо, гости были уже у него. Я сунул рукопись в карман, минут десять постоял у окна, затем вышел к фонтану, хотел присесть, но тут же передумал и двинулся по просеке к заброшенной щебеночной дороге на Пуэрто-Карреньо. Я шел по обочине - медленно, срывая, как в детстве, пригоршнями листья. Я ссыпал их на дорогу, захватывал новые пригоршни, опять ссыпал - и так, наверное, целый час. Потом, увидев цереус, - это был единственный кактус на здешней дороге - я вспомнил о рукописи. Я подумал, что надо бы прочитать ее, но, улегшись под цереусом, я уже не хотел ни читать, ни думать - изумительная лень, прекрасная лень одолевала меня, и я понимал, насколько глупо и кощунственно сопротивляться ей: ведь она так ловко, так упорно обходила меня уже добрые двадцать лет!
Я проснулся от жжения в левом боку. Растирая его локтем, я вспомнил о рукописи - она была на месте. Я разорвал пакет - оттуда выпала фотография Чезаре Россолимо и несколько листков, исписанных его рукой.
"Дорогой Умберто, я всегда восхищался мужеством и ясностью вашего мышления. Я обращаюсь к вам с твердой уверенностью в том, что время, дела и люди не причинили ущерба этим вашим качествам. Я уверен, вы не будете торопиться с приговором ближнему, который каждый из нас выносит в глубинах своего Я, независимо от того, как в этом случае распорядились или распорядятся судьба и люди. Я убивал людей, я убивал себе подобных…"
Внезапно там, на востоке, откуда я ушел два часа назад, вздрогнула земля и поднялась черная, как поставленная стоймя гигантская черная туча, стена. По краям этой стены, ударяясь о зубцы, на землю падали обломки цереусов.
Потом стало тихо - неправдоподобно тихо, как в галерее батальной живописи. Минут десять еще я смотрел на восток, я ожидал - из черной тучи, из стены, вот-вот появится вертолет, но это было пустое, нелепое ожидание - инерция надежды, которая чересчур часто берет верх над рассудком. Они все - он и те, из Боготы, которые прилетели сюда, чтобы сделать его своим, - были теперь вот этой черной стеной.
Странно, я не чувствовал ни горя, ни тоски, ни печали - ничего того, что одолевает человека, когда рядом смерть. Передо мною лежала фотография Чезаре, рукопись - последняя в его жизни, адресованная мне; справа, на востоке, поднималась все выше стена, уже не черная, а серая, но я ничего не чувствовал - глаза мои смотрели и видели, внутри ж было пусто. Может быть, как у оленя или белого медведя, когда они смотрят в небо, и звезды, которые над ними, просто всплесски света - и ничего больше.
Я не знаю, сколько еще минут или часов я просидел здесь, под одиноким цереусом у щебеночной дороги. Я мог бы сказать вечность - и это было бы правдой, я мог бы сказать мгновение - и это было бы правдой. Тело мое тяжелело, и предметы, которые были вокруг, тоже наполнялись тяжестью. Они опять, как в далеком моем детстве, становились весомыми, незыблемыми, и я с удивлением присматривался к этому ощущению, которое прежде казалось мне не только естественным, но и единственно возможным.
Синие глаза Чезаре - с фотографии - следили за мной безотрывно, и зрачки их, сжимаясь и расширяясь; пульсировали, как черные звезды. Всматриваясь в его глаза, я услышал свое сердце - оно сжималось и расширялось в ритме зрачков Чезаре, и сжатие было, как укол чудовищно длинной иглой, которая увлекает за собой внутрь раны ее края.
Я поднял с земли рукопись, дважды прошелся по первой странице, но слова ее - оставались далекими и ненужными. Эти слова, чтобы они стали ближе и понятнее, я переводил сам для себя: "Он говорит, что не хотел власти над людьми, что служил Идее, что это не ему, а Идее нужны были человеческие жизни. Но кто дал ему право толковать Идею? И почему одному ему? Он ничего не объясняет. Может быть, и это его правоне объяснять? Нет, вот оно, чуть пониже, его объяснение: он отожествил себя с Идеей, ступив по ту сторону добра и зла, где не существует никакой морали, кроме той, которую устанавливает для себя Человек-Идея".
Я никогда не мог понять, да и теперь очень плохо понимаю, как мысль, только что ленивая и неповоротливая, вдруг становится чудовищно деятельной, как искусно она соединяет обломки в целое, и это целое оказывается до того естественным и убедительным, что недавняя слепота твоя представляется всего лишь случайным наваждением. Стремительно, будто в собственной рукописи, пробегал я страницу за страницей, и ощущение, что мысли приходят не извне, а извлекаются из недр моего Я, становилось все явственнее, все тверже. Забытое, которое накануне давало о себе знать только тяжелой, сумеречной тревогой, теперь неуклонно, как парусник, выплывающий из тумана, вычерчивалось во всех деталях своей головоломной оснастки. Я мог, по желанию, расположить его под любым углом, приблизить и удалить, поднять и опустить, и ни один узел, ни одно, даже микроскопическое, сочленение не могло остаться незамеченным.
Мир, который видел, я, опять становился цельным и понятным: островки соединялись в острова, островав континенты, и все они намертво были связаны друг с другом. Старичок-бушмен уже не удивлялся электрическим искрам, которые просто маленькие молнии, мои товарищи-школяры не обзывали меня шимпанзе, потому что теперь я тоже мог швырнуть кокосом не только вниз, с дерева на землю, но и вверх, с земли на дерево.
В сущности еще до того, как этот заново увиденный мною мир был перекодирован в слова и числа, я уже чувствовал его целиком в себе. Не знаю, как бы поточнее сказать, но слова и числа нужны мне были не для себя, а для других - чтобы эти другие поняли меня. В словах и числах была только схема, только каркас, а живая плоть мира оставалась во мне.