Скажите там, чтоб больше не будили - Ант Скаландис 3 стр.


Невероятно, но, работая с диагностером, он забывал даже о Маринке. Наладка входила теперь в свою завершающую и самую приятную стадию.

Прибор был уже почти исправен, и приходилось корректировать только самые мелкие погрешности в его работе, то есть, по существу, заниматься настройкой и юстировкой.

Наконец все было закончено. Диагностер стоял как новенький, сиял всем, чем мог сиять, и казалось, его распирает от гордости и желания тут же, без всяких промедлений приступить к делу. Геннадий позвал друзей, и каждый из них прикладывал к вискам чувствительный элемент.

Индикатор прибора устал сиять зеленым огоньком – сигналом абсолютного здоровья. Только двое заставили диагностер мигнуть красным светом и выдать карточки с указанием нарушений и перечнем лечебнопрофилактических мер. У Бригитты оказалась незажившей рука, вывихнутая при неудачной посадке, а Михаил, тот самый бородач с глазами философа, не спал, как выяснилось, уже третьи сутки: он был вовсе не философом, а музыкантом, и по ночам к нему приходило вдохновение.

Потом все ушли, оставив его одного. Маринка задерживалась. Прошло уже не четыре, а добрых десять часов. Но почему-то он знал, что все в порядке.

Коттедж, где Геннадий работал с диагностером, стал теперь его коттеджем, его собственным. У них здесь было полно свободных коттеджей, совершенно готовых для жилья. Они здесь ждали таких, как он.

Ощущая приятную усталость, он вышел на балкон, вдохнул полной грудью вечернюю свежесть и поглядел на звезды. Звезды были зелеными и красными. Зеленые висели неподвижно, а красные приближались, становясь крупнее и ярче… Бортовые огни, догадался Геннадий. И когда глайдер черным, скрадывающим звезды пятном завис на фоне густо-синего неба перед самым домом, Геннадий понял: это она. Он перемахнул через перила, прыгнул вниз, сминая цветы, ринулся вперед, и в тот же миг распахнулась дверца глайдера, еще висящего над землей, и Маринка, сбрасывая на лету шлем, упала к нему в объятия…

– Сумасшедший! – выдохнула она, приходя в себя и собирая по клумбе раскиданную одежду. – Здесь были такие красивые цветы.

– Ерунда! Ты гораздо красивее, Маринка.

– А если кто-нибудь видел?

– Да ну. Темно уже. И потом, у вас тут такие замечательные ребята, они все понимают как надо.

– Да, – согласилась Маринка, а уходя в дом, добавила со смехом: – И вообще. Наш цветник – что хотим в нем, то и делаем!

– Эй, попрыгунья! – окликнул ее Геннадий. – Ты не рассказала, почему добиралась так долго.

– А ты считаешь, что я должна была попутно еще и рассказывать тебе что-то? – улыбнулась она. – Ну, в общем, так. Я, конечно, хотела вылететь сразу. Очень хотела. Но кроме меня совершенно некому было вести грузовой флаер на этот богом забытый остров океанологов в Японском море, а груз срочный, а океанологов ну никак нельзя было покинуть сразу, а потом во Владивостоке эти бездельники так долго искали свободный глайдер, ведь не могла же я в самом деле лететь в Москву на грузовике? Боже, как я устала! Ты знаешь, что такое трехчасовой перелет при скорости почти четыре тысячи в час? Теперь я хочу под горячий душ и очень много всякой еды, всяких вкусностей и крепкого кофе, черного-черного, а еще – давай откроем бутылочку какого-нибудь старинного ликера!

И все так и было. И горячий душ вдвоем, и ужин, и черный кофе, который мастерски умел заваривать Геннадий, и ароматный ликер. А после они поднялись наверх по старой, уютно поскрипывающей деревянной лестнице, и там, в уютной комнате, в окна которой сквозь ветви сирени заглядывала луна, уже была расстелена кровать, и Марийка, распахнув халатик, легким движением уронила его на пол, и снова ее тело, молодое и прекрасное тело, всегда, как в первый раз, сверкнуло в ночном полумраке ослепительной белизной, и Геннадий даже зажмурился от этого волшебного света, а потом тоже стал сбрасывать с себя одежду, потому что сейчас одежда мешала ему, как еще утром ему мешали тяжелые, мрачные воспоминания то ли о прошлом, то ли просто о привидевшихся ночью кошмарах.

7. Уснуть – значит умереть

Они проснулись одновременно. Одеяло было усыпано солнечными пятнами. За окном щебетали птицы, а где-то по ту сторону улицы трижды уверенно и громко прокричал петух.

Просыпаться всегда было мукой для Геннадия. Мир, в котором он просыпался, няваливался на него всей тяжестью проблем безжалостно и сразу, и он всегда лежал некоторое время в постели, как бы раздавленный этим непомерным грузом, и собирался с силами, чтобы подняться.

Если бы это было возможно, Геннадий согласился бы не спать вовсе – лишь бы не надо было просыпаться.

Но теперь он проснулся и почувствовал себя счастливым. Проснулся с ощущением счастья! Проснулся счастливым!!!

Это было так невероятно, так невообразимо хорошо, что губы его сами собой расползлись в улыбку. Он выскользнул из-под одеяла и встал у окна, подставив солнцу молодое здоровое тело и раскинув руки, как бы желая заключить весь мир в свои объятия, как любимого человека, потому что мир теперь принадлежал ему, и он принадлежал миру, потому что больше не нужно было драться с миром, разбивая ему в кровь лицо и захлебываясь в этой крови. Мир был теперь огромным и добрым.

Маринка полулежала на постели и улыбалась, глядя на него.

– Побежали? – предложил Геннадий.

– Побежали. К речке или в лес, к ручью?

– Все равно. На улице так здорово! Можно в лес. А впрочем, лучше к речке.

Они облачились в спортивную форму – яркие оранжевые трусы и канареечно-желтые майки – и полетели вниз по улице к окраине города, утопая босыми ногами во влажной, мягкой траве. Они бежали, а в коттеджах открывались окна, и проснувшиеся горожане кричали им "С добрым утром!" и узнавали у Геннадия, как поживает диагностер, а у Маринки спрашивали, как оно там, на Дальнем Востоке, и они оба отвечали, что все в порядке, что все отлично и что еще будет время рассказать и о том и о другом. И бежать было легко, а воздух был свежим и вкусным – его хотелось пить большими, жадными глотками, а бежать хотелось не останавливаясь и все быстрее, быстрее, быстрее…

Но они добежали до пляжа и все-таки остановились и, разгоряченные бегом, разделись и кинулись в воду, и зеркало речки задрожало и рассыпалось на тысячу сверкающих брызг.

За завтраком он наконец решился спросить у нее:

– Маришка, а вот скажи мне, сюда все попадают после смерти? Только после смерти или еще как-то?

Она помрачнела и задумалась. Наверное, в этом мире было не принято говорить о смерти.

– Не знаю, – ответила она. – Я не знаю про всех. Тебе лучше поговорить с Ланьковским.

– А кто это?

– Мирослав Ланьковский? Ну, это же наш главный физик-теоретик и гениальный философ-практик, как он себя называет. Вот он тебе про все расскажет. Он такой же, как ты. Любит анализировать, препарировать, раскладывать по полочкам человеческие души и рассматривать счастье под микроскопом. А я, Генка, ты же знаешь, люблю счастье целиком, меня его клеточная структура не интересует. И здесь у меня есть счастье работы и отдыха, счастье здоровья и красоты, а теперь еще и любви. Мне достаточно этого. Мне совсем не нужно знать, как оно все получилось. Так что ты уж поговори с Ланьковским. Он, между прочим, сегодня здесь.

"Это удача", – подумал Геннадий и сразу после завтрака пошел искать великого философа-практика. Ему расхотелось говорить про УАН Маринке. Он понял, что теперь и здесь ей это будет неинтересно, а может быть, даже неприятно. А вот этот гениальный поляк, если Геннадий правильно понимает, должен оценить научную значимость прихода в этот мир нестандартным путем.

И гениальный поляк оценил. Он с увлечением выслушал все об УАНе и заявил, что должен немедленно сообщить эту потрясающую информацию некоему Джойсу за океан, в Америку. При упоминании Джойса чтото щелкнуло в памяти у Геннадия, но голова, вскруженная восторгом последних часов, соображала туго, и он так и не вспомнил, что это за фамилия, почему она знакома ему. А Ланьковский начал страшно спешить, говоря, что ему надо все записать и обдумать, и даже посчитать что-то, поэтому на вопросы Геннадия он ответил предельно коротко.

– Да, – сказал он, – именно после смерти в Первом мире люди попадают сюда, во Второй, точнее, в один из миров Второго Уровня, а после смерти здесь – в один из миров Третьего Уровня. И так далее до огсконечности. Жизнь вообще бесконечна, что очевидно и было очевидно для многих даже в Первом мире. Смерть – лишь переход из мира в мир. А главный закон – это Закон Луча, как назвал его сам Ланьковский, то есть: движение из мира в мир допустимо лишь в одном направлении, обратное невозможно, как невозможно повернуть вспять время.

Вот такой абсолютный закон. Поэтому те, кого мы называем мертвецами, никогда не смогут воскреснуть в том же мире, где умерли, если только почему-нибудь луч не превратится в кольцо.

– А как же УАН? – спросил Геннадий. – Он что, убил меня?

– Об УАНе поговорим отдельно, – пообещал Ланьковский и откланялся. Странный осадок остался у Геннадия от этого разговора, хотя сам Мирослав был обаятелен, его эрудиция и логика вызывали восхищение и в целом общение с ним на равных как ученого с ученым делало честь любому, и сердце Геннадия наполнилось гордостью. В общем странный осадок, да и не осадок, а так, осадочек, растворился быстро и незаметно в золотом великолепии начинавшегося дня.

Геннадий вернулся домой и ощутил удивительный прилив вдохновения. Удивительный потому, что это было не вдохновение ученого, а вдохновение поэта. Он сел за письменный гтол, положил перед собой стопку чистых листов, взял ручку и, откинувшись в кресле, задумался.

Подошла Маринка, обвила его шею руками, прижалась щекой к его голове. Он почувствовал, как прядь ее волос упала за воротник его рубашки.

– Новая модель диагностера? – спросила Маринка. – Или модернизированный вариант портативного исцелителя ушибов?

– Нет. Я хочу написать повесть. И знаешь, как она будет называться? "Поэма о счастье".

– Отлично. А потом ты напиши поэму, – посоветовала Маринка. – И знаешь, как ее назови? "Повесть о счастье".

– Ты не веришь, – улыбнулся Геннадий; – ты не веришь, что я могу написать повесть.

– Конечно, не верю. Ты умеешь писать только научные тексты.

– Я теперь все умею. Понимаешь, Маришка, все.

Она вдруг задумалась. Потом посмотрела на него и спросила:

– Ген, крокодильчик мой, а если я буду играть, я тебе не помешаю?

– Нисколько. Даже наоборот.

Она ушла в другую комнату, и вскоре оттуда послышалась приятная тихая музыка. Маринка и раньше умела что-то бренчать на рояле, родители в детстве научили, точнее, заставили научиться, но так, как сейчас, она не играла никогда. Это была настоящая импровизация большого мастера. Музыка прерывалась, начиналась вновь уже немного по-другому, опять прерывалась и с каждым разом становилась все совершеннее, все прекрасней.

Он сидел в кресле, смотрел на причудливые очертания микропогодной установки на крыше далекого дома и думал, с чего начать, какие слова уложить первыми на такой белоснежно чистой, такой беззащитной поверхности бумаги.

И вдруг мир раскололся.

Пополам. Дико. Безжалостно. Страшно.

Он хотел зажмуриться, но глаза мучительно широко раскрылись, а веки свело судорогой, так что он даже не мог моргнуть.

Под отвратительный хруст и скрип возникшая перед глазами черная трещина, бездонная и жуткая, превратилась в гигантский проем, и две половинки только что существовавшего мира стали ужасающе медленно падать. Они не выдерживали собственной тяжести и обваливались кусками, а потом вдруг обмякли и потекли, срываясь большими грязными каплями и мерзко плюхаясь в бурлящую где-то глубоко внизу жижу.

И он закричал от страха, отчаяния и боли. Но крик потонул в жуткой какофонии звуков, растворился в ней, и только слышнее сделалось гнусное бульканье и хлюпанье, доносившееся теперь уже со всех сторон.

Потом звуки стихли постепенно, и Геннадий подумал, что это смерть.

Вот он какой, оказывается, "тот свет" – пустая зловонная тьма, и тишина, и холод, и боль, пронизывающая насквозь.

Он сидел и прислушивался к себе. Сидел… Сидел ли? Он просто помнил, что садился в кресло, а теперь сидящим он себя не чувствовал. Он вообще не чувствовал своего тела. Кошмарнейшее ощущение: есть боль, но нету тела, есть холод во всех конечностях, но нет конечностей, есть непрекращающаяся дрожь, но. нет ни кожи, ни мышц. И еще – тошнота. Большая, ни к чему не привязанная тошнота.

И вокруг не было ничего. Он висел в черной пустоте – не человек, а страшный бесформенный сгусток боли и горя. Это было слишком невыносимо, чтобы могло продолжаться долго.

Механически, инстинктивно, не сознавая, что делает, он выдернул из рук сначала приемную иглу, а затем, как полагалось, через двадцать секунд – подающую и сорвал с головы шлем.

Резко, скачком, к нему вернулось ощущение собственного тела. Но и только. Боль и холод остались. И темнота. Хотя в ней и угадывались неясные очертания чего-то большого и неприятного. Он действительно сидел в кресле. Теперь он осознавал это вполне. Он потянулся к столу, уперся пальцами в какие-то кнопки, потом нашарил лист и ручку. Лист и ручка… Стол, кресло, лист, ручка. На мгновение его швырнуло обратно в тот мир. А потом обратно в этот. И снова в тот. И опять в этот. И еще и еще раз, и все быстрее и быстрее. Его трясло в жестокой лихорадке.

Наконец, он сумел совладать с собой. Шатаясь, поднялся и подошел к выключателю. Света не было. Он достал из кармана коробок и чиркнул спичкой. Комната осветилась. УАН угрюмо поблескивал в полумраке металлическими боками и стеклянными трубками химического блока.

– Молчишь, собака? – со злостью сказал Геннадий. – Молчи.

Он ненавидел УАН. Он забыл в эту минуту, что именно УАН подарил ему целые сутки настоящего счастья, но он отлично помнил, что именно УАН отнял у него это счастье, вышвырнул его из настоящей жизни сюда – в кошмар грязного, холодного, недоделанного мира.

Спичка обожгла пальцы и потухла. Он не почувствовал боли, он только увидел, что не стало света, и чиркнул еще одной. Зачем-то поднес спичку к столу и, пока она горела, успел прочесть запись, сделанную на листке: 27 сентября. 21.48. Вывожу на режим универсальный агрегат наслаждений моделиУАН-1. Бартов Г. Н.

Он вспомнил, что хотел засечь реальное время, чтобы сопоставить его с воспринимаемым. И он поглядел на часы. Часы были электронными, на светодиодах, но он почему-то опять зажег спичку.

21.52 – он переписал цифры на листок. Спичка снова погасла. И тогда до него дошло. Он даже выронил коробок. И снова взглянул на часы.

Все было так: двадцать седьмое число, 21.52. Итак, за четыре минуты он прожил целые сутки. Относительная емкость реального времени оказалась много больше единицы. То есть так много, как и мечтать не приходилось: шесть минут в одной секунде! Триста шестьдесят единиц относительной емкости! Это было открытие. Открытие, переворачивающее всю созданную Геннадием теорию.

Он поднял с пола коробок, не сразу найдя его, и снова чиркнул спичкой и, когда она зажглась, понял наконец, зачем он ими чиркает. Спички излучали тепло, а Геннадию было холодно, очень холодно. В квартире стоял колотун, как на улице. То есть что значит, как на улице? На улицето ведь было тепло, на удивление тепло для конца октября, он даже окно открыл наполовину…

В голове мелькнула смутная и страшная догадка. Он еще не понял, в чем ее смысл, но уже почувствовал, что объяснение у него за спиной. И резко обернулся.

Окно было распахнуто, в комнату залетали снежинки…

Двадцать седьмое ноября!

А почему, собственно, ноября?! Почему не декабря? Или, может быть, января? Будущего года! Или вообще – двадцать седьмое февраля через десять лет после пуска!

Впрочем, он тут же понял, что, впадая в панику, безбожно заврался: батарейки в часах были не вечными, да и сердце – тоже. По расчетам его выходило, что нервная система человека способна выдержать подряд не более двадцати – двадцати пяти суток этой "загробной жизни". И тут Геннадия в третий раз осенило: "Черт возьми, ведь я же мог умереть!" Он почувствовал такую слабость, что едва удержался на ногах, даже вцепившись пальцами в спинку кресла. Ему вдруг безумно захотелось жить именно в этом страшном, больном, неправильном мире, чтобы своими руками, как сказал поэт, делать его здоровым, правильным и нестрашным.

"Боже мой! Чему я поклонялся? – держась руками за подлокотники, он тяжело осел в кресло. – Что называл я настоящей жизнью?

Бездарную выдумку уставших от борьбы мозгов? Болезненный бред спятившего биофизика? Это же не жизнь – это же дешевая комедия! Какие-то диагностеры, глайдеры, флаеры, какие-то микропогодные установки… Начитался фантастики, идиот!"

И вдруг как молния:

"А может быть, я сделал не УАН? Может быть, я сделал машину времени?"

И тут же он расхохотался над своей наивностью:

"Ученый! Мыслитель! Возомнил о себе. Дурак ты инфантильный, а не мыслитель. А кстати, – подумал Геннадий, – где же в том мире дети?

Ведь ни одного ребенка не было. Это же абсурд! Яих забыл придумать. Потому что я не люблю детей".

В комнате вспыхнул свет. Внезапный, как визг тормозов над ухом, и оглушительный, как взрыв. Геннадий скорчился, будто его ударили, и вжался в кресло. Он понял, что боится УАНа, потому что УАН ожил: загудел, забулькал, защелкал, засветился цветными глазками. Приемная игла с шипением втянула воздух, а подающая брызнула в Геннадия кровью. Он вскочил, как ошпаренный. Подчиняясь мгновенному порыву, вылетел в прихожую и метнулся к стенному шкафу.

Небольшой туристический топорик с резиновой ручкой, всегда казавшийся таким удобным и легким, теперь непривычно оттягивал руку и раздражал своей уродливой формой. Геннадий долго и нервно дергал чехол, закрывающий лезвие топора, прежде чем сообразил, что чехол снимается через ручку.

Думать было некогда. Думать не хотелось. И, в сущности, думать было опасно. Потому что коварный убийца УАН обворожительно мигал огоньками индикаторов. Он очаровывал, он завлекал, он просил о пощаде. Но о пощаде не могло быть и речи. Не случись этой короткой неполадки на ТЭЦ или на местном трансформаторном узле, и уже сейчас, быть может, в кресле сидел бы труп, а глупая и жестокая машина гоняла бы по его сосудам биораствор и утюжила бы мертвый мозг мягким бетаизлучением.

Первый удар пришелся в центр УАНа по переплетению трубок и проводов. Машина всхлипнула. Тихое гудение усилилось до крика, переходящего в дребезжание и звон.

– Плачешь, стерва?! – зарычал Геннадий.– Поплачь, милая, поплачь! Зато уж никто и никогда не будет плакать над убитыми тобою людьми!

Назад Дальше