Но думать так я начал потом, вначале меня и удивило, и огорчило кажущееся равнодушие моих домашних. Мне казалось даже, что меня ни жена, ни дети не любят и смотрят на меня просто, как на человека, который дает им средства к существованию. Я рассуждал так: если вся наша с Олей совместная жизнь прошла исключительно в глухой борьбе за существование, то, о чем ином могли мы с ней думать, кроме этой борьбы! Правда, вначале было что-то хорошее, возникала молодая любовь, чем-то хорошим, поэтическим веяло в нашей жизни, но это было недолго… "Миг один, и нет волшебной сказки!", как сказано в одном каком-то стихотворении. Очень скоро кончилась и наша волшебная сказка, и началась суровая повесть о труде и лишениях. Когда человеку почти нечего есть, и он только и делает, что промышляет да промышляет, тут уж не до нежных чувств, не до поэзии. В таких-то "впечатлениях" выросли и наши дети. С самых ранних лет они только и слышали, что бесчисленные отрывки и варианты из бесконечной повести о труде и лишениях. Труд укрепляет, бодрить, освежает человека тогда, когда, во-первых, он любимый, а во-вторых, когда он равномерен; неумеренный, да еще не любимый труд - это орудие наказания, палка, плеть, на которую смотришь с содроганием. И большинство, страшная масса людей, влачит свое безрадостное существование в этом труде.
Я думал, что доброе, чувствительное сердце моей жены очерствело от этого труда, огрубело от лишений; я думал, что дети уже родились с огрубелыми сердцами, как дети нищеты и несчастья, и порою мне становилось до того страшно, что я нарочно уходил в гости, даже просто на улицу, чтобы не оставаться наедине с самим собою. И какая-то непреодолимая, злобная сила влекла меня, помимо моей воли, открывать новые и новые черты огрубелости сердца в моей жене и моих детях.
"Смотри, - с злорадством говорил я самому себе: - как весела, как довольна сегодня Оля! Это потому, что ты купил ей шубку! Смотри, как услужлив, как непривычно нежен Павел! Это за новый мундир, что ты заказал ему к празднику; а Соня? Отчего она прибрала твой письменный стол и вышила бисерную заложку для книг, это за то, что ты дал ей денег на платье. Как они все милы, услужливы и даже нежны сегодня, и как они все это забудут завтра и будут по-прежнему дерзки, непочтительны, а в лучшем случае будут молчать по целым суткам!"
К несчастью мои предположения всегда оправдывались, и я пришел к тяжелому убеждению, что доброе расположение ко мне моей жены и детей нужно… покупать. Да, их нужно было покупать, но для этого необходимы были деньги… А так как деньги мне могла дать только служба, то я принялся служить в полном смысле слова основательно и через каких-нибудь два года сделался первым службистом у нас в департаменте. При этом я делал все возможное, чтобы быть замеченным, чтобы моя служба не пропадала даром. Я помнил свой прежняя рассуждения о "винтике" и знал, что в качестве такового я почти бесполезен, но я всеми силами старался, чтобы на "винтик" было обращено должное внимание, чтобы его. отметили и поощрили.
Старания мои не пропали даром: я был отмечен, отличен перед другими, поощрён. В два года я прошел две стадии чиновничьих повышений и очутился "у пристани", так как дальше начальника отделения с окладом в пять тысяч в год я пойти не мог.
Мое назначение, а главное известие о том, что я буду получать пять тысяч в год, всей семьей было встречено чуть ли не с восторгом. Мои акции сразу поднялись. Даже Оля, я заметил, начала смотреть на меня с оттенком уважения. Всем было весело, все ожили, строили планы о переселении на новую квартиру, о том, как украсить эту новую квартиру и проч., и проч., одному мне было не весело: я все более и более убеждался в необходимости покупки их доброго ко мне расположения. Но ужаснее всего в этом проклятом убеждении было то, что я не чувствовал себя в праве возмущаться таким порядком вещей. Боже мой, во что превратилось мое семейное счастье! То прекрасное, о чем я мечтал, как о каком-то блаженстве, сделалось источником моих душевных тревог и терзаний, и виною всему был я, один только я! Ведь это я своей борьбой с лишениями, своими ежечасными заботами, охами да вздохами положил начало очерствению сердец моих близких. Дети с самого рождения только и слышали грустную песню о недохватках да недостатках; что же мудреного, что они рано приучились ценить всякое благосостояние, приучились уважать рубль и служить ему.
Не возмущаться следовало поведением семьи, а скорбеть, глубоко скорбеть и глубоко жалеть этих несчастных, у которых не было даже того немногого, что было у меня в моей юности - чувства воли, поэзии, чувства независимости от рубля!..
V
И я скорбел и жалел их! Более всего мне было жаль самого маленького, Сережу, у которого покуда бессознательно, но уже появлялись признаки понимания, что значит деньги, и даже любовь к ним. Он уже выпрашивал то у меня, то у матери копеечки не с тем, чтобы купить гостинца, а прямо с целью спрятать, сберечь… Зараза пустила глубокие корни и сделалась, очевидно, наследственной.
Как мог, я старался отучить ребенка от этого; я придумал даже целую педагогическую систему, но вся моя "педагогия" разлеталась в прах перед той страстью к накоплению, которая царила в доме. Кроме Оли, копили буквально все. У всех были какие-то деньги, мелкие, конечно, ничтожные, которыми то один, то другой из моих детей бренчали в кармане, ссужали брата или сестру иди сурово взыскивали долг. Хорошие практики готовились из них в будущем!
И тем не менее я их любил, незаметно для самого себя, но глубоко, беспредельно любил!
Это обнаружилось незадолго перед катастрофой. Однажды вечером я вернулся раньше, чем меня ждали. Они уже отпили чай и сидели в гостиной. Оля что-то шила, Соня читала ей, но слушали все, даже Серёжа, положив локти на стол, голову на руки и внимательно хмуря брови. Вечер был холодный, я озяб, мне нездоровилось, но уже в передней на меня повеяло таким теплом, такой милой уютностью милого, своего гнезда, что я как-то растаял, размяк, умилился. Я вошел бодро и весело, и это всем тотчас же бросилось в глаза, потому что, я заметил, все как-то ожили, повеселели. Я сказал несколько шутливых слов Оле, взяв Сережу на руки, проедал с ним так называвшуюся у нас "гимнастику", что он очень любил, и чтобы не смущать их всех долее неправильностью своего поведения - ушел в кабинет, но не запер за собою двери.
Сидя за столом и машинально роясь в бумагах, я наблюдал в полуоткрытую дверь и видел, как оживление, вызванное мною у них, все росло, все увеличивалось, как они все вдруг дружно и мило заговорили, и как это им всем нравилось и как это было хорошо.
Но лучше всех было мне! Точно какая ледяная кора постепенно спадала с моего сердца; оно оживало, смягчалось, становилось чувствительнее и добрее. То, что в тяжелой, жизненной борьбе было загнано, - как ненужное, мешавшее, - куда-то в дальний уголок и забыто, - вдруг воскресло и настойчиво, властно заговорило во мне. Какого же счастья я искал, когда оно было тут, у меня под боком, когда я его наблюдал через дверь моего кабинета? Видеть их, взращенных мною всех вместе, веселыми, здоровыми, смеющимися- да что же может быть лучше и выше этого?
Мой дом, моя семья - это корабль, выдержавший не одну страшную бурю, миновавший не одну подводную скалу и благополучно, тихо подходящий к пристани. Были темные, осенние ночи, лил дождь, ветер ревел в оснастке корабля и гнул мачты, страшные волны носили его, беспомощного, на своих хребтах, угрожая каждую минуту разломить его пополам, - молчаливый, сумрачный кормчий застыл у руля, вперив во тьму суровые, внимательные очи, и никто, ни один человек на корабле не смел возвысить своего голоса, не смел заявить о своем существовании, потому что и оно и все было во власти этого одинокого кормчего. И все молчало и молча боролось с непогодью.
Но вот миновали бури, утихли волны, солнышко выглянуло из-за разорванных облаков с голубого неба, пригрело, осушило борцов, и вот как они все повеселели, с каким тихим, важным вниманием слушает Оля рассказ, потому что у ней есть теперь желание послушать, и Соня с увлечением читает его, и Павел не зубрить своих классиков! А вот они оставили чтение, разговаривают, смеются, перебивают друг друга; Соня горячится и со своим характерным жестом, - рукою, прижатою к груди, - убеждает в чем-то мать…
Да, это счастье! Видеть их всех, вот так, вместе, в таком редком единодушии, в таком любовном единении - это большое счастье! А видеть своих детей взрослыми, возмужавшими, делающими в жизни свое дело, может быть, довершающими то, что начато было тобою, видеть в них отражение твоих взглядов, твоих желаний, твои характерные черты, слышать повторение твоих характерных слов и жестов - разве это не высшая степень счастья? И вдруг ты можешь ничего этого не увидеть!
Я содрогнулся, сказавши сам себе эти слова… Мне казалось, что их сказал кто-то другой, так они были беспощадно жестоки. Ничего не увидеть! Да кто же может мне этого не позволить.
Смерть! Да, конечно, она! Это страшное ничто, что крадется как "тать в нощи", что незаметно подходит и стоит сзади нас с поднятою секирой, когда мы легкомысленны, беспечны, веселы, когда мы не знаем ничего, что будет сейчас вот, через минуту… Скольких людей поражала она за торжественным обедом, веселой пирушкой, в дороге, в вагоне, на извозчике, за начатым трудом, не давая дописать строки…
Вот и к тебе, - думал я, она также подойдет потихоньку сзади и обхватит тебя своими цепкими, тяжелыми руками и надавить твою грудь и исторгнет из неё твой последний вздох. И сделает она это тогда, когда ты будешь себя считать счастливее, чем когда-либо в жизни, непременно тогда, чтобы тебе тяжелее было расставаться с этим миром.
И мне тут же пришло в голову наблюдение, вынесенное мною из опыта, жизни. Сколько я ни знал людей, моих знакомых и так просто, известных мне, умерших на моей памяти - смерть всегда являлась к ним в период их наивысшего благополучия. Человек всю жизнь добивался порядочного места, добился, жить бы да жить, - глядишь - умер; другой треть служебную лямку в надежде получить пенсию и отдохнуть - не дослуживает каких-нибудь дней, - умирает; третьему не везло всю жизнь и бедствовал он, и голодал, и холодал, почему-то судьба неожиданно поворачивается к нему лицом, ему начинает везти, всякие удачи, как из рога изобилия, так и сыплются на него, и вдруг почему-то смерть!
Так вот оно где, мое счастье! И каждый час, каждую минуту я могу его лишиться!
Эта мысль наводила на меня леденящий душу ужас. Я не мог пошевелиться, не мог сказать слова, я как бы прирос к своему креслу, сидел недвижим и все смотрел в пространство полуоткрытой двери.
И вдруг сердце мое сильно забилось, потом замерло, как бы перестало биться, потом опять, еще сильнее, затем словно какая невидимая, сильная рука схватила меня за горло и начала душить… В страхе я цеплялся за край стола, за бумаги, бывшие на нем, уронил подсвечник, за ним на пол посыпались бумаги… Я ничего не видел, не сознавал, кроме ужасного страха смерти, с которой, как мне казалось, я теперь боролся.
Соня первая прибежала на шум и приложила мне к носу склянку с лекарством. Через несколько секунд мне стало легче, а затем я совершенно оправился. Мой припадок, видимо, напугал жену и детей, - они смотрели на меня широко раскрытыми, недоумевающими глазами, в особенности Сережа. А у меня было одно сознание, что случись со мною еще один такой припадок, и я могу навсегда лишиться моих ближних, ставших мне теперь такими дорогими; и ужаснее всего было в этом сознании то, что припадки эти нельзя было ни предусмотреть, ни предотвратить: они неизбежно должны были случаться со мною, и каждый из них мог быть для меня смертельным. В этом состояла моя болезнь. Только безусловное спокойствие могло если не совершенно уничтожить припадки, то хоть ослабить их, смягчить; но на такое спокойствие, если бы даже оно и было мне предоставлено, я уже не был способен. Вся жизнь моя прошла в волнениях, в заботах, в борьбе с иссушающими мелочами, также она, конечно, и должна была окончиться. Неудачи, несчастья, разные мелкие житейские беды не могли меня убить, но они надломили мое здоровье, и теперь даже радость, даже приятное волнение могли стоить жизни.
Теперь каждый вечер я ложился спать с мыслью, что не проснусь на утро. Какой-то непонятный ложный стыд не позволял мне перед отходом ко сну прощаться со всеми моими, но этих всех я мысленно соединил в лице самого маленького, - Сережи, и каждый раз приходил к его кроватке прощаться. Иногда он не спал, протягивал мне ручонку, я целовал его в лоб и уходил. Иногда я заставал его уже спящим. Тогда я останавливался перед его кроваткой, долго смотрел на него и думал: "увижу ли я тебя завтра, милый, дорогой сын мой? Ты проснешься в обычное время, захочешь меня видеть, но я не проснусь, я буду лежать недвижимый, холодный, безучастный, и ничто, ничто не разбудит меня от вечного сна!"
Случалось, ночью, томимый бессонницей и предчувствием припадка, я тихонько, на цыпочках приходил в комнаты Павла и Сони и также, в таких же тяжелых размышлениях останавливался перед их кроватями.
"Я не увижу, не увижу вас! - твердил я мысленно: - вы будете расти, мужать, идти по намеченной вами дороге, а меня не будет, и некому будет ни помочь вам, ни направить вас иногда! И рубль заест вас бедных".
О своем ужасном состоянии я говорил лечившему меня доктору. Он делал сосредоточенное лицо, покачивал головой и, признавая мое настроение одним из явлений болезненного состояния, говорил, что нужно надеяться на укрепляющие лекарства.
VI
Я ехал на извозчике. Я ужасно торопился домой. С утра я ощущал странное беспокойство, которое к полудню выразилось в том, что мне, как можно скорее, захотелось быть дома. Я оставил на службе неподписанные бумаги, в неясных, спутанных выражениях пытался что-то объяснить столоначальнику, Ивану Семеновичу, но, конечно, ничего не объяснил, и, как мальчишка, вырвавшийся из школы, бежал из департамента.
Мне казалось, что извозчик едет очень медленно, и я понукал его. Проезжая мимо часового магазина, я взглянул на выставленный в окно циферблат больших часов: было четверть двенадцатого. На минуту у меня явилось сознание, что то, что я делаю теперь - странно, даже глупо.
Зачем я еду домой? Дети - все в гимназии. Оля или хлопочет на кухне, готовя им завтрак, или сидит с какой-нибудь забежавшей "на минутку" знакомой и беседует о делах житейских. Сережа на прогулке с нянькой… Что мне, зачем я еду домой? Там все в порядке, все благополучно. Я не мог ответить на вопрос. Было что-то странное, властное, исходящее не из меня, повелевавшее мне ехать и даже торопиться, и я бормотал про себя:
"Это так… нужно быть дома… непременно нужно быть дома… дома лучше"…
Дома, дома, дома!.. Все помыслы, все желания, все мои нравственные и физические силы были сосредоточены на одном, и были моменты, когда я начинал думать, что схожу с ума.
И вот, в один из таких моментов, когда я терял нить соображения и не понимал, что делается со мною, я не увидел, нет, я почувствовал, что на таком же извозчике, как мой, меня догоняет он. Да, он меня догонял! По торцу мостовой слышался ровно и тяжко отбиваемый такт лошадиных подков; этот звук то приближался, когда замедливался ход моей лошади, то отдалялся, когда лошадь прибавляла рыси, но близко ли, далеко ли, а я его слышал.
Я весь трепетал, я боялся оглянуться, но я отлично знал, каков у него вид. Он был огромный, тяжелый, весь черный, весь мрачный. Ах, какой он был мрачный!
Торопился я, а не он. Ему не нужно было ни торопиться, ни настигать. Ему все равно суждено было меня настигнуть, суждено было меня схватить, - я это знал отлично, и мне захотелось только, чтобы это произошло не на улице, а дома.
Там, дома, я мог в последний раз взглянуть на стены моей квартиры, моей комнаты, на дорогие мне лица, ну если и не на все, то хоть на одно, на лицо моей дорогой, верной подруги Оли и, глядя на это лицо - проститься и с тем заодно, кого тут не было. Там были мои книги, мой стол, вещи, к которым привыкло мое зрение и на которых отдыхало оно, и если бы катастрофа застигла меня там, то я чувствовал бы себя удовлетворенным тем, что кончил на своем посту, в обстановке, созданной мною, в свитом мною и так заботливо, с такою душевной тревогой, оберегаемом мною гнезде.
- Извозчик! - крикнул я, - поезжай же скорей, ради Бога!
Звук моего голоса, должно быть, удивил парня. Он обернулся, большими глазами взглянул на меня и как-то испуганно-торопливо задергал вожжами.
Но было поздно. Он поравнялся со мною, - наши пролетки некоторое время ехали рядом, колесо в колесо, - нагнулся, затем что-то тяжелое, темное навалилось на меня, схватило за горло, и в две секунды было все кончено: припадок задушил меня.
Мое тело откинулось на спинку пролетки. Кто-то из прохожих заметил неестественное положение седока, крикнул извозчику. Тот остановил лошадь. Собралась публика, подошёл городовой.
Безжизненная материя, за минуту перед тем олицетворявшая человека с его думами, с его страхом, с его надеждами на будущее, со всей кипучей работой духа, мозга и нервов, - представляла теперь одну тяжелую обузу для всех, - даже для близких.
А этой материи было решительно все равно как бы с нею ни поступили. Покуда она была жива, называлась человеком, носила мое имя, она страдала от забот, от мелочей жизни, вся износилась, истрепалась, живого места не оставалось в ней, но она боялась смерти, - этого естественного перехода к другой форме существования - и от страха смерти - перестала жить.
Да я смело мог бы сказать всем, лечившим меня врачам, моей жене, детям, всем, всем, что я умер оттого, что боялся умереть…
Теперь я знаю, как напрасен был мой, страх. Но разве это не общая участь людей познавать истинную природу факта после того, как он уже совершился?
Прах
Фантастическая поэма в прозе
What a piece of work is man! How noble in reason! How infinite in foculties! In form and moving how express and admirable! In action how like an angel! in apprehension how like a god! The beauty ofthe world! the paragon of animals! And yet, to me, what is this quintessence of dust?
Hamlet
I
Дохнула на землю суровая осень, попадали желтые листья, шумящим ковром устилая дороги… И голые, черные прутья беспомощно к хмурому небу тянулись, как будто с мольбою. Но весь горизонт лишь туманы застлали завесою мглистой, да плакало небо дождями… А ветер гудел, завывал и носился, сгибая верхушки деревьев, мохнатые, сизые тупи одну за другой погоняя. И, пенясь, высоко вздымались зловещие волны широкой реки…
В то время (сто лет тому было) тянулся торжественно-тихо кортеж похоронный к кладбищу.
В шитых, парадных кафтанах певчие шли впереди, а за ними плелось духовенство… В черных попонах шестерка коней тихо везла колесницу; пышный гроб возвышался на ней, а на гробе венки, треугольная шляпа и шпага.
Вослед колеснице провожатых толпа шла большая. В ботфортах и длинных перчатках военные шли, ведомств разных чиновники в шляпах с плюмажем, дамы в шлейфах тяжелых… В каретах с гербами сидели почтенного возраста дамы в робронах и фижмах; у дверец же шли гайдуки в париках и высоких чулках, господ охраняя от нищих, калек и убогих, что с жалобным плачем бежали по грязи, моля подаянья.