И он принялся лопатой быстро разгребать целую гору снега, отделявшую их от входа в церковь.
- Ну вот видите! Это не воры! - говорил Мартын, указывая на спавших детей, - ребятишки нашли себе хороший приют, не правда ли, отец Иеремия. - Но они так малы, что меня удивляет, как их не засыпало снегом!
- Не замерзли ли они? - с тревогой спросил священник.
- Нет! Обе девочки дышать! Как спокойны их лица! А одна даже улыбается во сне!
- Я возьму их к себе, пока не найдутся родители! - сказал священник.
- Сомневаюсь, чтобы они нашлись! - покачал головою Мартын.
- В таком случае дети сделаются питомицами прихода! воскликнул священник, - в это же воскресенье я скажу приличную случаю проповедь и убежден, что, как ни беден приход, не найдется ни одного, который бы хоть что-нибудь не дал для сирот!
- О, ваши проповеди, отец Иеремия, трогают до слез!
- Ну, хорошо, хорошо. Беги же, Мартын, ко мне, захвати одеяло и что-нибудь там еще, разбуди могильщика Киприана, - он такой сильный, вдвоем вы снесете малюток… Отправляйся же, отправляйся, Мартын! - сильно меняясь в лице и бледнея, воскликнул отец Иеремия, - поскорее, Мартын, я не могу долго ждать! Час мой приблизился…
Пораженный словами священника, Мартын, было, остановился, но отец Иеремия энергично махнул рукою и сторож со всех ног пустился к дому.
Священник остался один. Грустно, с тайной тревогою в сердце, смотрел он на несчастных, бесприютных, нашедших защиту у порога Божьего дома, детей, на их жалкое рубище, едва прикрывавшее слабые тельца, руки его инстинктивно сложились для молитвы и бескровные губы зашептали, вознося благодарение Господу.
Вдруг, что-то темное, со свистом рассекая воздух, ворвалось под своды портала. То был один из трех воронов, привлеченный красным светом фонаря, поставленного у входа на плиты. Ударяясь грудью то о своды, то об, одну, то об другую стены, обессиленный, задыхающийся, он упал вниз, ударил крылом об фонари, разбил и потушил его.
И во мраке слышался тихий шепот священника. Но это была его последняя молитва: явившийся вскоре Мартын с могильщиком увидели в двух шагах от спавших малюток бездыханное тело отца Иеремии.
Одна из трех зловещих птиц, та, имя которой было Смерть, взяла, наконец, свою жертву…
Царица бедных
В большом приюте, где было собрано до полусотни детей, бедных, больных и увечных, детей чердаков и подвалов- однажды появилась девочка лет восьми, девяти, болезненная, слабая, с парализованными обеими ногами. Принесший ее человек мрачного вида, в рабочем костюме, назвался её отцом и попросил оставить девочку на неделю, покуда он достанет работу.
Неделя прошла, а отец не пришел за своим ребенком, прошла еще неделя и еще, миновали месяцы - и все в приюте забыли о мрачном, бедно одетом человеке.
Хозяйка приюта, созданного её усилиями и на её средства, добрая, старая женщина тоже забыла думать о человеке, подбросившем ей девочку, и так привыкла и привязалась к последней, что даже рада была в душе, что за нею никто не приходил.
Да и все в приюте понемногу привыкли и привязались к девочке, даже дети, которые редко живут в дружбе друг с другом.
Но бедную, убогую девочку нельзя было не полюбить. Она как магнитом, привлекала к себе кротким взглядом своих светло-серых глаз; её тихая, ласковая речь очаровывала слух.
И все сходились около неё, смотрели на нее и слушали её тихие речи.
Величайшим наслажденьем для неё было смотреть, как бегают и резвятся дети. Так как она сама лишена была этого блага, то ей отрадно было видеть, как пользуются им другие.
И глядя, как бегают вокруг неё дети, она вся преображалась. Бледные, словно восковые щеки её покрывались румянцем, глаза темнели и в них, в самой глубине взгляда, загорался огонек жизни, тонкие руки поднимались, девочка хлопала в ладоши и приговаривала:
- Скорее, скорее! Бегайте, кружитесь, танцуйте, быстро, быстро! Ах, как весело, как хорошо!..
Когда же дети, набегавшись за день, собирались вокруг неё, в тот тихий час, когда солнце уже закатилось и серые тени сумерек окутывают предметы, - она принималась тихим голосом рассказывать им. Она рассказывала сны такие интересные, такие фантастические, каких никто из детей никогда в жизни не видал, а иногда, вперив неподвижный взгляд в пространство и простирая вперед худые, прозрачные руки она импровизировала так, как-будто все, о чем говорила, она видела перед собою.
И во всех её рассказах, - были-ли то сны или импровизации, - у неё ничего не было бедного, жалкого, безобразного, наоборот: все у ней было богато, красиво, ни в чем не чувствовалось ни одной печальной нотки. Люди все были добрые, щедрые, великодушные, они благодетельствовали от избытка своих благ, и делали всех окружающих довольными и счастливыми. И та обстановка, в которой жили и действовали герои её рассказов, была всегда необыкновенно прекрасная. Её герои не жили просто в домах, а обитали в пышных дворцах с мраморными лестницами, с множеством больших, светлых украшенных зеркалами, бархатом и позолотой. Эти дворцы находились в самых живописных местностях, обыкновенно на высоких горах, с которых открывался чудный вид на голубые озера, серебристые реки, и зеленые, свежие сады, где зрел золотистый виноград и от зари до зари раздавалось чудное, мелодическое пение неведомых, необыкновенных птиц. И дети слушали её рассказы раскрыв широко глаза, затаив дыхание. Внимание маленьких скоро утомлялось, они не понимали поэтических красот, которые она щедро разбрасывала своим слушателям, и уходили, но старшие не трогались с места и слушали с жадным интересом.
Этих бедняков, обитателей чердаков и сырых, промозглых углов, поражала та новая, невиданная обстановка богатства и счастья, в которой действовали лица её рассказов; поражали и эти фантастические люди, не имевшие ничего общего с теми людьми каторжного труда, несчастья, болезней, пьянства и голода, в обществе которых маленькие слушатели её родились, выросли и всю свою жизнь осуждены были жить…
Доктор - седой старичок, ежедневно навещавший приют, шутя прозвал эту странную девочку - царицей бедных, потому, что она действительно была как бы царицей, владычицей забитых нуждою, темных и жалких выходцев из столичных подвалов. Она щедро рассыпала перед ними драгоценные блестки той искры Божией, того творческого, поэтического духа, которым природа одарила ее от рождения. И, как это всегда бывает в таких случаях, - она сама не замечала того, какие чудеса делает её божественный дар.
Между тем, по мере того, как крепнул и все более и более очищался и возвышался над всем земным и низменным её дух, - ослабевало её хрупкое тело, - девочка хирела и таяла на глазах у всех. Никакие усилия старичка-доктора не приводили ни к чему и все его старания, подкрепленные знаниями и долголетним опытом врача, - разбивались как об каменную стену обо что-то неумолимое и неизбежное. Что наступало, наступало, и вот, вот, готовилось ее схватить!..
И оно наступило… В одну глухую, ноябрьскую ночь, когда по темным улицам города с воем носился снежный ураган покрывая мостовые, тротуары и прохожих белым саваном, - "царица бедных" умерла, так же тихо и незаметно, как незаметно родилась. Даже няня, спавшая подле, очень чуткая старушка, просыпавшаяся при малейшем шорохе, - не слышала её последнего вздоха. Она умерла, как умирает лампадка, в которой догорело масло. А у неё догорела её творческая душа…
Дети не плакали по ней; большинство даже не знало, что она умерла, так как их не пускали в комнату, где она лежала. Их веселая толпа шумела и кричала по обыкновению в большой предназначенной для игр зале; сильные обижали слабых, отнимали от них игрушки, те жаловались няням, бранились и плакали, - человеческий муравейник жил своею маленькою ничтожно-заботливою, повседневною жизнью, весь отдавшись мелким интересам мелких душ, а рядом, в маленькой, полутемной комнатке, слабо освещенной двумя тонкими, восковыми свечами, в простом белом капотике, грубых чулках и уродливо сшитых дешевых башмаках лежала "царица бедных".
Старичок-доктор по нескольку раз в день приходил к ней становился у изголовья и, смотря на этот словно восковой выпуклый бледный лоб девочки, на котором трепетали лёгкие тени восковых свечей, - думал одну и туже горькую думу…
Он думал о том, как много перевидал на своем веку детей, - и ни одного подобного умершей девочке, - он вспоминал, какие вышли люди из этих детей, - грубые, жестокие, алчные на деньги и удовольствия, глупые, завистливые, ленивые, и они жили, они действовали на этом свете позоря имя человека! Здоровые, сильные, они делали свои злые дела, а этот ангел, этот светлый луч чуть блеснул во мраке, осветил и угас!
Где-же справедливость?…
И старый доктор, стерев набежавшую на глаза слезу, уходил домой умиленный и просветлённый, с сердцем полным веры в лучшее будущее…
- Там, - говорил он себе, поднимая глаза к небу, - только там справедливость и счастье вечное, и этот бедный, больной ребенок не от мира сего - вестник оттуда!
Старый колокол
Да, это был очень старый колокол, такой же старый, как та башня, на которой он висел, насчитывавшая полтысячи лет своего существования. Колокол был весь покрыть ржавчиной, сквозь которую невозможно было разобрать ни года, когда он был отлит, ни тех орнаментов и надписей, которые его некогда украшали, и, как морщины на лице старика, на нем была целая сеть трещин, царапин, выветрившихся мест…
Колокол давно уже не звонил и только гудел в бурную, ветряную погоду, когда порывы ветра забирались в его пустую внутренность и пытались раскачать его навеки остановившийся, покрытый лишаями и мхом язык…
Высокая, с круглой наподобие купола крышей и с длинными амбразурами, заменявшими окна, башня была построена в период борьбы язычества с христианством по поколению языческого князя и служила местом принесения человеческих жертв. Сюда по окончании богослужения в языческом храме втаскивались связанными непокорные, твердые в вере христиане и при торжествующих кликах и насмешках толпы через амбразуры сбрасывались на замотанную камнями площадку.
А колокол в это время гудел, разнося по окрестным селам и городам призывный клич, на который собирались дикие люди и смотрели на торжество своей веры, и добивали искалеченные, плававшие в крови жертвы.
Колокол пережил этих диких людей их время, их религию, самый их храм и приветствовал своим звоном торжество христианства. Долгое время ужасная башня пустовала; нетопыри и совы вили гнезда в её томной и постоянно холодной внутренности, и цепкий, темный хмель вился по обсыпавшемуся наличнику амбразур. Но вот однажды явились каменщики и начали исправлять повреждения. И в то время, когда каменщики работали снаружи, другие рабочие - плотники, печники, столяры - исправляли внутренность башни с её высокими, узкими комнатками, похожими на арестантские камеры. Отделка этих комнат была проста: высокие стены окрашенные желтой клеевой краской, некрашеный белый пол, в самом верху узкое окно за железной, толстой решёткой, затем, стул, стол и койка.
Только одна комната, находившаяся во втором эта же башни, просторная, хотя темная, - так как была снабжена всего одним окном, - своей обстановкой не походила на другие. Стены и потолок её были обтянуты черным сукном, пол был дубовый. Посередине, под бронзовой люстрой, спускавшейся с потолка, помещался покрытый красным сукном стол, а вокруг него амфитеатром были расположены дубовые скамьи. На столе, кроме прибора для письма и папок с бумагами, стояло черное Распятие, имевшее постаментом человеческий череп в натуральную величину.
Сюда в месяц раз собирались черные фигуры монахов и размещались вокруг стола. Откинутые капюшоны обнаруживали старческие лица, обтянутые желтой, как пергамент, кожей, с глазами то потухшими полузакрытыми веками, то поевшими огнем фанатизма и ненависти… Иногда среди старческих лиц попадалось молодое, но такое же худое, изжелта-бледное, изжитое, и блеск этих молодых глаз был еще злее.
Пред лицом этого страшного судилища откуда-то сбоку, из потайных дверей, служители извлекали преступников, немых и безумных от страха, - людей разных сословий, возраста, и пола, - и по снятии допроса куда-то уводили. Люди эти пропадали бесследно, но если бы носившиеся вокруг башни орлы и коршуны могли говорить, они бы рассказали много любопытного про те исхудалые, бледные силуэты людей, похожих скорее на скелеты, которые мелькали иногда за решетками маленьких комнаток и поднимали к безоблачному весеннему небу свои сухие руки.
И эти силуэты показывались из года в год, всё такие же высохшие, страшные, пока один за другим не исчезали вовсе, и тогда взамен их появлялись новые…
А колокол всё гудел ad majorem Dei gloriam, собирая своими торжественно-величавыми звуками с окрестных сел и городов набожных людей, с наивностью прежних дикарей искренне веривших, что и новому Богу, - Богу любви и всепрощения, - также нужны человеческие жертвы, как они были нужны старому, и что насилием над совестью и верованием другого можно стяжать в будущем царство небесное.
Были книги, которые это говорили, были учители, которые этому поучали…
И эта жестокая пора миновала, страшная башня опустела, колокол перестал призывно гудеть. Иногда любознательный путешественник забирался через снесенные ворота внутрь разрушенной башни, поднимался из одного этажа в другой, всё выше и выше и, смотря на пустые коморки с остатками перержавевших железных решеток на узких окнах, недоумевал, к чему была выстроена эта башня и какое назначена имели коморки а в особенности та большая комната с провалившимся потолком и остатками сгнившей черной материи на стенах.
Путешественник забирался на самую вышку, видел колокол, неподвижно висевший на черных дубовых балках, осматривал его со всех сторон, пытаясь понять его орнаменты и разобрать год отлития, и, ничего не добившись, ничего не поняв, в раздумье спускался по каменным, обсыпавшимся плитам ступенек, с бьющимся сердцем прислушиваясь к звукам сыпавшихся из-под ног камешков и к тяжелым вздохам старого колокола наверху.
От этой старой, непонятной, остановившейся жизни путешественник спешил вниз, к новой, веселой, шумной жизни, к цветущим долинам, к живому, болтливому ручью, к сытному ужину в гостинице, за которым так легко завязывается знакомство, так непринужденно льется беседа, переходящая в партийный или политически спор.
И в то время, когда разгоряченные спором собеседники, хлопая дверями, выходили на тихую, погруженную в ночной мрак деревенскую улицу и их громкие голоса будили эхо соседних гор, повторявшее имена общественных и политических деятелей, - окутанный волнистым туманом старый колокол молчал и думал свою непонятную думу.
Может быть, он вспоминал свою прежнюю славу, когда, звуча серебром, он призывно гудел на всю окрестность, и, повинуясь его зову, люди торопились под своды мрачного храма; может быть, скорбел о давно минувшем невозвратном времени, когда все прислушивались к его властному голосу, когда он вещал и радость, и смерть, тогда как теперь он молчит, а если бы и заговорил, то никто не стал бы слушать его, так как никто не в состоянии был бы понять смысла его речей.
Да, теперь никто не понял бы его речей! Совы и нетопыри, прятавшиеся под полуразрушенным куполом башни, также не нуждались в звуках его речей; они доживали в старой башне последние дни и со страхом смотрели на каждый выпадавший из стены обветрившийся кусок кирпича, зная, что скоро настанет пора, когда им негде будет селиться, придется улетать далеко, в дебри лесов и ущелья недоступных гор…
И старый колокол угрюмо молчал, только по ночам, словно какие вздохи исходили из его пустой внутренности, да в непогоду окрестные жители боязливо посматривали на верхушку башни, как бы опасаясь, чтобы ветер не разрушил этот памятник ужасной старины, не сорвал тяжелого колокола и не бросил его на крышу чьего-нибудь дома.
Но бури проходили, вырывая с корнем столетние деревья, а башня и висевший на ней колокол оставались нетронутыми; судьба как бы нарочно сохраняла этот памятник старины в назидание легкомысленному потомству, которое ничему не научается и всё очень скоро забывает.
Веселая семья жизнерадостных ласточек, которая вывелась под стрехою крыши одного поселянина, избрала верхушку башни для своих упражнений в лете. Одна за другой ласточки носились вокруг башни, то расширяя, то суживая круги, то поднимаясь над вершиной и сверкая на фоне неба своими узкими крыльями, то стремительно пролетая сквозь внутренность башни из одной амбразуры в другую. Минутами казалось, что вот-вот ласточка зацепит за почерневший кирпич краем своего крылышка; но она с головокружительной быстротой: поносилась, свободная и смелая, на расстоянии какого-нибудь миллиметра. И уже черной точкой мелькала на фоне кроваво-красного заката.
Некоторые, наиболее смелые из этой семьи пролетали под колоколом, едва не задевая крыльями за его; неподвижный язык, и тогда колокол, как бы недовольный и обеспокоенный вторжением молодой, чуждой ему жизни, из огромной, пустой внутренности своей издавал, что-то похожее на стон.
- О-хо-хо! - стонал старый колокол, - что это тут носится, шумит и верещит около меня, кто это вздумал тревожить мой покой?
И однажды самая молодая и самая смелая из всей семьи ласточек отвечала:
- Это я, ласточка!
- Чего же тебе нужно от меня?
- Ничего! - отвечала ласточка. - Я привыкла видеть тебя неподвижным и вечно молчащим и перестала даже считать тебя живым!..
- Перестала считать живым, - проворчал старый колокол. - Да знаешь ли ты, что я пережил целые поколения ласточек? Их давным-давно нет на свете, а я всё живу и буду жить еще долго.
- А вот я слышала там, внизу, на деревне, что тебя собираются снять и перелить на другой колокол…