Костромскому помещику приходит посылка с бумагами его умершего друга Андрея Ивановича Грачева, в которых описываются невероятные и удивительные приключения на затерянном островке Опасном в Тихом океане, на Цейлоне, в Индии и в горах Тибета...
Первое издание этого многопланового фантастико-приключенческого романа за последние 110 лет. Книга написана живым, ярким и выразительным языком.
Содержание:
Н. Н. Соколов - АРИАСВАТИ - Роман в 3-х частях 1
Пролог 1
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 3
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 29
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ - СФИНКС 60
Примечания 86
Н. Н. Соколов
АРИАСВАТИ
Роман в 3-х частях
Пролог
День был праздничный. После скучного двухнедельного дождя снова проглянуло солнышко и осветило черную, грязную дорогу, широкие лужи и дальний, местами уже побуревший лес. В воздухе чувствовалась живительная свежесть. Дышалось легко и свободно. Приятная дрожь пробегала по телу, точно после освежающей ванны. Казалось, что-то ободряющее всасывалось всеми порами и расходилось потом по кровеносным сосудам. Невольно тянуло на воздух - туда, где почерневшие поля и расцвеченный лес со своими уже наполовину обнаженными деревьями как будто замерли в какой-то дремотной истоме, под остывающими лучами осеннего солнца.
Оно уже скупо улыбалось, это октябрьское солнце, и потому, быть может, его тусклая улыбка казалась дороже жгучих поцелуев его знойных июльских лучей.
За воротами раздавалось задорное трепыханье гармоники. У ворот на лавочке сидел Иван - "повар, конюх и скотник" и садовник вдобавок.
Светит месяц над могилой.
Над моей Матаней милой,
выводил он самым замогильным голосом под веселое плясовое хрипенье своей гармоники.
Под окном, в виде второго аккомпанемента, слышалось озабоченное хрюканье его любимицы "Матрешки", занимавшейся устройством туннеля под оградой палисадника.
Пение становится все заунывнее, аккомпанемент - все энергичнее:
Матанюшка, Матаня!
Болит больно голова…
По грязной дороге раздается отдаленное шлепанье лаптей. Иван прерывает пение и настораживается.
- Никак, Митька идет, - замечает он, поворачиваясь к открытому окну, и в то же время замечает, что пятачок "Матрешки" находится уже в близком соседстве с отцветающими астрами. - Ца, проклятая! - кричит он самым неистовым голосом, схватываясь со скамьи: - Аль тебе другого места нет, стерва!
Раздается шлепок и быстро удаляющееся хрюканье. Водворяется тишина. Хлюпанье лаптей на дороге слышится все ближе и ближе.
- Ай вернулся, Митька? - окликает Иван молодого парня, возвращающегося с железнодорожной станции с кожаной сумкой через плечо. - Ну, что: благо?
- Уж так-то благо - не приведи Бог, - отвечает Митька, преувеличивая по обыкновению значение своего подвига.
- Принес что ли чего?
- Известно что, - письма да газеты… Да вот, гляди, посылка.
- Какая такая посылка?
- Да чему быть? - Поди, опять книги.
В голосе Митьки послышалось такое презрение, что мне сделалось почти совестно за мое пристрастие к такому недостойному предмету…
Я поспешил выйти на крыльцо.
Митька уже взбирался по лестнице, оставляя сочные следы лаптей на чисто выскобленных ступенях.
- Куда прешь, леший! - раздался позади меня сердитый голос Матрены Ивановны, в честь которой ехидный Иван окрестил свою любимицу "Матрешкой". - Вчера только вымыла, а ты, гляди-ко, как наследил! Намоешься на вас, сиволапых!
- Ну-ну, Матрена Ивановна, не бранись. Тебе, ведь, только делов-то, - сбрасывая из-за спины на пол довольно объемистый тючок. - Нате, вот, получайте свое добро-то. В горницу его что ли втащить?
- Я тебе дам в горницу! - вскипятилась Матрена Ивановна. - Проваливай! Уж я сама внесу… У! Сиволапый, сколько надрызгал! Уходи, что ли!
- Погоди, Матрена Ивановна, не торопись, - экая ты торопыга, право! - дай сумку-то снять. Вот держите: тут вам газеты, да письмо никак есть… это на счет того, что касаемо картин, что ли так, так они говорят, что никаких таких картин тогда и не было! А что вы наказывали насчет энтой, большой-то, что она изорвана да попачкана, так в эфтом они не виноваты: должно, так уж оттудова выслали. Не у одних, говорят, у вас так бывает да помалчивают. Уж эти, говорят, капризы-то нам вот как надоели…
- Ну, хорошо, Митя, - прервал я словоохотливого Меркурия, уже наперед зная, что он скажет. - Спасибо! Иди себе с Богом.
- Так вот и велели сказать, право, - продолжал он, спускаясь с крыльца и идя по двору. - Мне что? Мне что велено сказать, то я и говорю. Картины! На что нам, говорят, картины? А ежели попачкано или изорвано… А что, Иван, вы еще не обедали? - закончил он, скрываясь в дверях людской избы.
Поэтому прежде всего я принялся за сумку с газетами. Но, вместо газет, в ней оказалось всего одно письмо с адресом, написанным незнакомой мне рукою. Я перевернул его на другую сторону, намереваясь сломить печать, и вздрогнул от неожиданности: письмо было запечатано черным сургучом. Это меня встревожило. Зловещий черный цвет - вестник смерти кого-нибудь из близких людей. "Кто же это?" - думал я, перебирая в уме своих родных и знакомых и не решаясь вскрыть неприятное письмо. Чтобы выиграть время и несколько успокоиться, я стал рассматривать печать, которою оно было запечатано. Печать эта повергла меня в совершенное недоумение. Это была громадная гербовая печать, и чего-чего только на ней не было - и корона, и рыцарский шлем, и звери на задних лапах, держащие причудливые щиты разделенные на несколько полей с геральдической тарабарщиной, и вокруг всего этого - пушки, знамена и всякого рода дреколия. Я не мог припомнить ни одного знакомого, который обладал бы такой импонирующей печатью avec lions rampans, unicornes couclans и так далее.
Но надо же было решиться. Дрожащими руками я сломал, наконец, чудовищную печать и развернул письмо, написанное все тем же неизвестным мне почерком. Письмо было следующего содержания:
Вступив в права наследства после умершего родственника моего Андрея Ивановича Грачева, я между прочим имуществом оного нашел препровождаемые к вам при этом связки бумаг, с собственноручной надписью покойного, что бумаги эти по смерти его имеют поступить в полное Ваше распоряжение. Пересмотрев означенные связки и убедившись, что в них нет ничего клонящегося ко вреду моих имущественных прав, я, во исполнение последней воли покойного, препровождаю оные к Вам для надлежащего с Вашей стороны распоряжения. О получении же оных прошу не оставить меня уведомлением.
Примите уверения и проч.
Затем следовала подпись, состоящая из нескольких черточек, постепенно уменьшавшихся в росте, нескольких точек над этими черточками и витиеватого, очевидно выработанного долговременной практикой росчерка.
Итак, мой бедный Андрей Иванович умер! Старый дружище, и тебя уже не стало!.. Но где же Арина Семеновна? Отчего вместо нее пишет какой-то гербовый господин, как видно, пропитанный насквозь млеком канцелярской премудрости?
Не пережила, должно быть, старушка свое ненаглядное детище. Опустела теперь старая Грачевка. Чужие люди живут в старом знакомом доме, почерневшем от бесчисленных бурь и невзгод, сидят на старинных кожаных креслах, пишут свою канцелярщину на том самом столе, за которым вели мы, бывало, с Андрюшей горячие прения, создавали смелые проекты и переделывали мир по собственному вкусу… А лесной дом? А Гиппогриф? Неужели и ими будет распоряжаться этот гербовладелец?
До позднего вечера ходил я по кабинету, заложив за спину руки и раздумывая о былых, давно прошедших временах. Воспоминания унесли меня далеко-далеко от моего затерянного в степи хутора. Картины прошлого вставали предо мною одна за другой, и знакомые тени, из которых "одних уж нет, а те далече", быстро всплывали со дна души и неудержимым потоком неслись и неслись перед глазами. На темном фоне комнаты, погруженной в густые сумерки осеннего вечера, их туманные образы постепенно переходили в ярко очерченные фигуры. Казалось, я слышал их задушевный голос, их искренний смех…
Матрена Ивановна решилась положить конец моей одинокой прогулке и внесла свечи. Уже несколько времени она тревожно прислушивалась к тому, что делалось в моем кабинете. Моя нервная беготня из угла в угол дала ей повод заключить, что меня что-то беспокоит.
- Или неприятность какую пишут? - спросила старушка, пристально всматриваясь в мое лицо.
- Андрей Иванович помер.
- Какой Андрей Иванович? Уж не Андрюша ли?
Старушка, вынянчившая меня и покойную сестру Машу, привыкла так фамильярно называть моих старых товарищей, которых она помнила еще мальчиками.
- Андрюша, - отвечал я.
- Пошли ему, Господи, Царство небесное!.. - перекрестилась Матрена Ивановна. - Ах, ты, Господи, - какой, ведь, молоденький-то! Мне бы, старухе, умирать надо, а не Андрею Ивановичу… Вот и Машенька, голубушка, тоже молоденькой убралась…
И Матрена Ивановна всхлипнула и принялась вытирать глаза передником.
- Да что с ним такое случилось то? - спросила она, несколько успокоившись.
- Не знаю, ничего не знаю, няня, - никаких подробностей. Пишут только, что умер… Да вот - бумаги его мне прислали.
- На что же это тебе бумаги то?
- Завещал он их мне.
- Вот оно что… Ну, посмотри ужо: может из них видно будет…
- Матрена Ивановна, а Матрена Ивановна! Котлеты-то рубить, что-ли? - отчаянно завопила из кухни Агафья.
- А ну вас тут с котлетами, - заворчала старуха, торопливо ковыляя из комнаты: - Вишь, пропаду на вас нет! Ничего-то сами не знают…
Оставшись один, я вскрыл тюк с посылками и стал вынимать из него одну за другой толстые связки бумаг, вроде больших тетрадей. Все они были завернуты отдельно в оберточную бумагу и перевязаны накрест бечевкой. Прежде всего на обертке каждой связки бросался в глаза, выведенный красным карандашом, громадный № со смелым канцелярским завитком. Вероятно, перенумеровывал тетради тот же владелец гербовой печати, привыкший к канцелярской аккуратности… Уж не сделал ли он им описей и не скрепил ли по листам, как требует этого канцелярский порядок? Чтобы убедиться в этом, я развернул одну из связок, помеченную номером восьмым.
Она состояла из писем и бумаг на разных языках и разного формата, начиная с полулиста обыкновенной писчей бумаги и кончая лоскутком измятой записки в несколько слов. Все эти лоскутки бумаг были сшиты в тетрадь и перемечены. На первой странице красным карандашом был бойко выведен № связки, а на последней красовалась надпись: "Итого в сем деле (слово это было впрочем перечеркнуто и сверху написано: тетради) по перемете оказалось 418 полулистов". Затем следовала подпись из черточек и точек со своим характерным росчерком, которым я уже любовался в препроводительном письме. Описи документов, однако, не оказалось.
Я насчитал всего одиннадцать связок и, предполагая, что "документы" в них расположены в хронологическом порядке, отыскал связку за № 11 и торопливо принялся освобождать ее от бечевки и обертки. Я надеялся в этой связке найти сведения о позднейших событиях жизни покойного Андрея Ивановича, непосредственно предшествовавших его смерти. Но надежда моя не оправдалась. В связке я нашел довольно толстую тетрадь, писанную на совершенно неизвестном мне языке. Тщетно я всматривался в незнакомые письмена, стараясь отгадать, какому из существующих на земле народов могли они принадлежать. Европейские языки все были более или менее мне знакомы, кроме того я видел рукописи арабские, еврейские, армянские, наконец, даже с китайскими иероглифами я был знаком, благодаря надписям на чайных ящиках, - но рукопись под № 11 не походила ни на один из этих языков. Безуспешно перелистывал я загадочную тетрадь, вплоть до надписи на последней странице "итого в сем деле", и, убедившись, что она - именно, как говорится, не при мне писана, я завернул ее снова в обертку и бросил на нижнюю полку книжного шкафа.
После этого я переменил план своего знакомства с бумагами моего покойного друга и взялся за связку № 1. Развернув эту связку, я прежде всего увидел в ней лежавшее сверху тетради запечатанное письмо с надписью на конверте, рукой покойного Андрея Ивановича: "Прошу передать после моей смерти это письмо и все мои бумаги, лежащие в левом шкафике письменного стола, другу моему - такому-то". Затем следовал мой полный адрес.
Это было именно то, что я искал. Я не сомневался, что в этом письме найду ответ на занимавшие меня вопросы. Я торопливо сломал печать к вынул письмо. Оно состояло из нескольких листиков почтовой бумаги, исписанных сплошь крупным, размашистым почерком покойного.
Вот это письмо.
8 Апреля 18.. Грачевка.
Дорогой друг! Когда это письмо попадет в твои руки, меня уже не будет в числе живых. Все для меня будет кончено в этом свете, точнее - в этой форме. Судьба оказалась сильнее меня. Вот она, эта роковая ανάγκη, которой подчиняются сами боги. Ты помнишь, с каким презрительным сожалением я смотрел на ваше серенькое будничное прозябание. Все вы, живущие на земле, казались мне жалкими червями, прикованными к земному праху только для того, чтобы весь свой век пресмыкаться в пыли, - тогда как я высоко-высоко парил над этим прахом земли, свободный, как воздух, и смелый, как молния, носимая в лазури небес на крыльях могущественнейших, чем крылья орла, по произволу направляя свой полет туда, куда влекло меня желание. Я считал себя владыкой всего безграничного пространства, по которому носился мой Гиппогриф, послушный малейшему движению руки своего владыки. Я не поменялся бы своей участью ни с одним из могущественнейших монархов на всю их призрачную власть, которой они так дорожат. Что значила для меня власть этих жалких повелителей земли, бессильно копошившихся где-то далеко внизу, у меня под ногами, и так же пресмыкавшихся во прахе, как их задавленные рабы? Бедные царьки! Как высоко ни ставили они себя над своими рабами, они не в силах были подняться над этим прахом, в котором они должны влачить всю свою жизнь от колыбели до могилы. Напрасно кичились они с высоты своих дворцов и башен, - что значила сама легендарная вавилонская башня пред заоблачными высями горных вершин, высоко над которыми я мчался, как ураган, и кроме желания, кроме собственной воли в целом мире не было силы, которая могла бы управлять моим полетом и сказать мне: "стой", когда я летел, как стрела, пущенная из лука. Так думал я тогда, потому что я не знал этой силы, этой грозной ανάγκη, пока она не вышла наконец из темных недр неизвестного и не стала на моем пути. Мы неожиданно столкнулись в то время, когда перед глазами моими поднималась завеса с глубочайших тайн мироздания… Столкновение это имело для меня роковой исход: я был разбит, уничтожен. Когда я пришел в себя, когда, наконец, сознание осветило весь ужас моего падения, я не нашел уже в себе сил, которые были бы способны поднять меня на ту высоту, с какой я был низвержен. Круг мой был завершен, роль была сыграна. Мне оставалось только умереть, и я умираю.
Сначала я хотел мести. С этой целью я припоминал и записывал мельчайшие подробности происшествия, я хотел, чтобы, ознакомившись с ними, ты был в состоянии отомстить за меня. Но чем больше я вдумывался в события, предшествовавшие роковой катастрофе, тем более замирало во мне чувство злобы и мести, и теперь я хочу только одного, чтобы бесследно не пропало для мира то, что я узнал и что кроме меня никто уже рассказать ему не может. Рукою умирающего, на тебя возлагаю я эту обязанность: во имя старой дружбы, во имя воспоминаний детства, во имя священных стремлений юности передай миру то, чего не в силах уже передать мой коснеющий язык. Я поручаю тебе в полное распоряжение все мои бумаги и письма, по которым ты легко восстановишь все события моей жизни, все те странные, даже невероятные открытия, на которые натолкнула меня судьба. Я передаю тебе также все планы, чертежи и вычисления, с помощью которых, если захочешь, ты можешь построить новый Гиппогриф и на нем проникнуть туда, откуда я был позорно изгнан. Я хотел бы от всей души, чтобы ты восторжествовал над моим счастливым соперником, но берегись: он обладает такой силой, о которой у нас, в Европе не имеют понятия и которая, как ты увидишь из этих бумаг, встречается только в одних трущобах Индии.
Разбери же эти бумаги терпеливо и внимательно и ты узнаешь все, в подробности. Собери отрывки моих дневников, приведи в порядок письма. Я знаю, это потребует много времени и труда, такого труда, который мне уже не по силам, но будь уверен, что ты не потеряешь времени напрасно. То, что ты узнаешь из этих бумаг, вознаградит тебя вполне за потраченный труд. Я скажу даже более: твое имя, наряду с моим, будет жить в отдаленном потомстве, будет сиять во тьме веков вместе с именами тех гениев, которым мир обязан великими открытиями на пользу человечества…
Не думай, что я сошел с ума перед смертью, что у меня развилась мания величия, что во мне говорит теперь болезненное, доведенное до крайности самообожание. Нет, мой друг, я никогда не страдал этим недостатком и к несчастью все еще нахожусь, как пишется в духовных завещаниях, "в здравом рассудке и твердой памяти". Ты помнишь, что я не был честолюбив, не желал играть не только первенствующей, но даже сколько-нибудь выдающейся роли. Одно только было для меня дорого: я только хотел сохранить свою независимость. Я не изменился и впоследствии. Но отчего же умирая не сказать о себе правды? Неужели, из боязни быть обвиненным в самомнении, я должен надеть на себя личину ложной скромности и придать своему открытию меньшее значение, чем оно имеет в действительности? Нет, я не буду лицемерием унижать последних немногих остающихся мне в жизни минут.
Я прямо и смело говорю, что мое открытие должно составить новую эру в жизни человечества. Я ставлю его на одинаковую высоту с изобретением книгопечатания и утверждаю, что если последнее завоевало человечеству область мысли, бывшую до него достоянием немногих, то мое открытие расширило эту область до бесконечности: благодаря моему открытию нет более тесных, узко определенных границ, в которых, как в заколдованном кругу, вращалась бедная человеческая мысль, прикованная к земле и не имевшая силы подняться над дольним прахом. Теперь для нее нет более расстояний, нет недоступных заоблачных высот. Она смело может парить над областью громов… Но, кажется, я начинаю уже заговариваться… Неужели ум у меня уже мешается? Должно быть, на него действует страх близкой смерти. Ради этого ты, конечно, простишь мне, старый друг, мою самонадеянную болтовню. Но все же я продолжаю думать, что в этой болтовне нет ничего, кроме правды.
Но довольно писать. Голова моя тяжела, перо выпадает из бессильной руки. Я чувствую, что с трудом доберусь до моей постели…