5
Девятнадцатое февраля, четырнадцать минут второго.
Самый обыкновенный белый день. Я не знаю, какие слова написать в моем дневнике. Я хочу бежать к моим товарищам, я хочу передать по радио: "Всем, всем, всем!.." Я никуда не бегу, не имею права. Как трудно сидеть и никому не рассказывать, никому не хвастаться! Мне так хорошо, дорогие мои, так хорошо!
Девятнадцатого февраля в четырнадцать минут второго на маленьком экране моей ловушки я увидел себя.
Не в зеркале для бритья, не на старой фотографии. На маленьком экране аппарата, который путешествовал со мной в чемодане всюду, где приходилось.
Я увидел себя таким, каким я был четыре года назад.
Я шел по набережной в кожаном пальто, сношенном четыре года назад. Я вошел в дом, в котором жил четыре года назад. Я не сразу понял, кого я вижу. Мы не знаем себя. Когда первый раз пишем свой голос на магнитофонную ленту, мы не узнаем его, мы говорим: неправда, это не мой голос. Я слышу его другим… Если мы начнем рисовать себя, мы рисуем другого человека, с другой осанкой, походкой, выражением лица. Мы создаем себе свой образ не таким, каким видят его другие.
Например, я всегда представлял себя интеллигентом в очках, элегантным, легким и подвижным, человеком, несомненно, внушающим доверие. Но стоило мне зайти в магазин и встать в очередь рядом с гражданками с авоськами, сумками, чемоданами, как ближние ко мне хозяйки начинали подозрительно поглядывать и проверять сумки, даже не таясь от меня, как будто все дело в том, чтобы успеть схватить меня за руку. Ничего не скажешь, интеллигентная внешность!
Вот почему, наверное, когда на экране появился незнакомый гражданин в очках, неторопливо шагающий вдоль реки, я подумал: пижон и бездельник. Не торопится…
Но картинка не мелькала, не погасла, как виденные мною раньше.
Я не верил своим глазам. Я смотрел па часы. Минута, полторы, две, три! Не может быть! Картинка живет, братцы! А гражданин в очках идет себе, шагает. Я потянул ручку на себя. План медленно стал меняться. Голова приблизилась, выросла на весь экран. Пижон сказал кому-то: "Привет". И тогда я узнал себя.
На меня смотрел я сам.
Прошло пять минут. Самое главное, самое жуткое то, что картинка шла за моим искателем. Я вел гражданина, вел себя самого, как ведут киносъемщики, поворачивая камеру вслед идущему. Я вел даже не в след.
Я шел рядом с собой.
Ни одну картинку я не мог раньше проследить по-настоящему. Они гасли так же быстро, как появлялись. Теперь…
Я переключил диапазон, и я, то есть гражданин, вдруг оказался метров за двести позади своего движения.
Картинка повторилась!
Я шел по набережной, повторяя все мои только что виденные жесты.
Я (не тот, на экране, я - здешний) переключал опять и опять. Я повторял изображение, "прокручивал" снова, как самую завлекательную киноленту. Я мог бы это делать (я знаю теперь!) сутки, месяц, год. Я мог увеличить на весь экран мои глаза, руки, ботинки, пуговицу на пальто. Ведь мои картинки управляемы, это я помню!
У них была паника. Я просил найти Шефа немедленно. Кто-то бегал в аппаратные, в буфет, во двор. Шефа нигде не было. Я торопил их, настаивал, грозил, они отыскали его, кажется, в городе.
Он приехал, кивнул мне от самой двери, подвинул кресло поближе к экрану и сел.
- Ты меня, пожалуйста, не перебивай, - попросил я.
Он засмеялся.
- Понимаешь, я даже не собирался тебя перебивать.
- Пойми, это серьезно.
- Выкладывай.
- Но будет похоже на бред.
- Я готов.
- Мы видим прошлое.
- Не понимаю.
- Самому трудно поверить. Наши картинки - это виды прошлого… Того, что было… ушло. Мы это можем видеть… Я видел себя таким, каким я был раньше…
Глаза у него были веселые, как у человека, понимающего шутку.
- Тогда, значит, мы увидим и тетради великого деда? Может быть, и самого деда, и он сам расскажет о своих формулах?
- Не смейся, я говорю серьезно. Можно будет. Можно, поверь. Только не сразу…
Я, наверное, кричал. Он сказал:
- Ты не волнуйся. Говори.
- Кажется, я понимаю тайну фразы "от самого себя". Пока хорошо принимаются только те картинки, что связаны с персоной сидящего у аппарата. На других колебаниях они, как прежде, непослушны и почти неуправляемы. Тебе ясно?
- Говори.
- Я не знаю, как дальше. Но если мои предположения верны, то уцелевшая формула деда в самом деле связана со второй точкой склонения наших лучей.
- С точкой в Лахоме?
- Да, с ней. Мне кажется, если там поставить один аппарат, можно будет найти остальные формулы.
- Формулы управляемости?
- Да, формулы абсолютной управляемости всеми картинками прошлого, не только от самого себя.
- Ты предполагаешь, в бумагах деда потерялись формулы управляемости?.. Это похоже на правду.
- А все остальное разве не правда?
- Вылетай обратно, поговорим дома. Я пришлю смену. Там теперь и без тебя управятся.
- Когда же ты мне поверишь?
- А вот разгадаешь формулы деда - увидим.
- Я покажу тебе тетради самого деда! Я покажу тебе, как он их пишет. Сам пишет.
- Но только не сразу.
- Да, я пока не могу.
- А мне трудно поверить, понимаешь меня. Каждый нормальный человек усомнился бы.
- Ты никогда не был нормальным человеком.
- Спасибо.
- Ну до свидания.
- До скорой встречи… Постой, передай Археологу мое спасибо! Ты постарайся как-нибудь ему доказать мое великое восхищение, мою благодарность. А еще попроси, пускай пришлет мне все, какие он хочет, исторические загадки. Может быть, я увижу их и разгадаю.
- Не увлекайся. Рано…
- Будь здоров.
Кто не слышал такие слова: "прогулка в прошлое". Но в мире никто еще пока не гулял по-настоящему в прошлое, кроме, конечно, меня. Я, по-моему, самый первый путешественник в прошлое. Мистика, не правда ли? Но я начинаю привыкать к таким понятиям: вижу год назад, вижу пятнадцать лет назад.
Меня словно перестала удивлять фантастическая мысль: можно видеть бумаги давно утраченные, можно видеть людей, писавших эти бумаги, людей давно умерших. Можно, все можно! Я нашел необычную цепную реакцию в моих наблюдениях.
Как только диапазон менялся, картинки начинали прыгать с хаотической быстротой. Но стоило мне поймать изображение моей особы в любом возрасте, потом переводить плакатор на человека, появившегося рядом со мной (на картинке), вести за ним, переходить на людей, встреченных этим человеком, а потом на людей знакомых тем людям… Словом, я могу по такой цепочке уходить в бесконечность места и времени. Картинки слушаются меня, пока не нарушается та загадочная цепь. Как ни верти, выходит "отъ самого сЪбя"…
Это уже много. Можно увидеть их: давние события, потерянные бумаги.
Сам в глубине души удивляясь, почти не веря себе, я начал искать бумаги деда, и этот еще примитивный поиск увел меня далеко-далеко в сторону. Я заглянул в мои давние годы. Мне трудно писать о них. Я не знал, как это больно, видеть прошлое. Но записывать надо. Если пошел - не останавливайся. Ты пока единственный…
Первые ласточки полярной зимы, вихревые колкие метели закружили поселок, спрятали в подушки. Ветер над крышами выл не переставая, жалобно и нудно. С людьми на улице он был свиреп, яростен, жесток, а тут скулил, не умея раздуть сугробы снега над моей головой.
Раздраженный ветер вдруг налетел, упал на домик, завалив на него могучий сугроб, наглухо запечатав меня с моими невеселыми думами, с негаснущим, почти живым экраном…
6
Я увидел мальчика, смешного, головастого, ушастого. На щеках у носа конопушки, голос как у девочки. Рядом с ним тоненькая молодая женщина с удивительно добрым лицом.
Они жили в доме рядом с большим городским кладбищем. Когда-то дом этот был кладбищенской конюшней. Потом хозяйственные люди пришли, осмотрели деревянный сруб, настелили новые полы, врезали окна, поставили новую крышу, дали тоненькой женщине ключ и сказали: "Вот жилплощадь. Будьте здоровы, живите богато".
Женщина с добрым лицом усадила их за раздвижной деревянный стел, накрытый белой скатертью, поставила тарелки с кружочками колбасы, с нарезанными солеными огурчиками, поставила графин с водкой, налила в рюмки. Гости были довольны, хвалили женщину, солидно жевали огурчики, пели. Потом они встали, пожали руку женщине, потом, наклоняясь у входной двери, чтобы не задеть шапкой притолоку, вышли па улицу. Вот они потопали вдоль ограды кладбища, говоря друг другу: "Хорошая баба и одинокая…" - "Ну, муж-то есть…" - "Все равно хорошая…" Вот они сели в пятнадцатый номер трамвая, вот они поехали. Пока не погасла картинка.
Мне пришлось опять найти в хаосе лучей фигурку головастого мальчика, чтобы вернуться в домик при кладбище.
Тоненькая хозяйка домика была очень рада жилью. Почти каждый вечер она мыла, скоблила новый пол в горнице. Белый, душистый, он стал ее маленькой гордостью. Серая дорожка ложилась на полу настоящим ковром.
Она купила на радостях в магазине в центре города своему ненаглядному головастику синий костюм с морским воротником, с якорями на блузе. Она хотела, чтобы все видели, какой он красивый, маленький головастик.
Она звала его необычно - Седуля. Потому что виски у него были белесыми, как седина у взрослого человека. Мальчишки называли его Чижиком. За писклявость, малый рост и торопливую речь. Она слушала их и улыбалась, потому что все, связанное с ним, казалось ей значительным, добрым и нежным.
Когда он, обиженный, плакал, она садилась рядом с ним и рисовала ему смешных зайчиков. Без улыбки смотреть на них мальчишка не мог.
Она работала на заводе с красивым названием "Динамо". Приходила поздно, потому что хотела заработать больше денег.
Я видел, как спит в углу комнаты взъерошенный, маленький, в конопушках. Рядом открытая тетрадка с нарисованными зайцами, ружье на веревочке. А на улице, в палисаднике, рядом с домом, горит фонарь, уличный фонарь, и она стирает в корыте мальчишкины рубашки. На воздухе, при свете фонаря, чтобы не разбудить.
Где-то гремит последний трамвай, не видно прохожих, нет автомобилей. Мошки падают в мыльную пену. С кладбища пахнет сеном. Она берет ведра и не спеша идет мимо синих ночных тополей на колонку. Она улыбается каким-то своим задумкам или этой ночи, покою, запахам, тишине. Рядом с ней, как собачонка, мягко шагает кот.
Она приносит воду, полоскает белье, вешает на веревке. За ночь высохнет. Она тихонько что-то делает на кухне, готовит на завтра небогатый обед. А он спит безмятежно и сладко.
Вот на экране белый снег. Кусты перед окном в синих мохнатых шапках. Сугробы достают почти до самой крыши. Дымок над нею белый как снег тянется в пелену снежинок. Она сидит в комнате, она шьет. У нее было демисезонное пальто, синее, в рубчик. Она распорола его, горячим утюгом отгладила через мокрую тряпку. Теперь она делает себе зимнее пальто. Веселые дрова постреливают в печке, кот поднимает ухо, слушает, не открывая глаз.
И вот с мороза, ударив головой низкую притолоку, ругаясь, вошел мой пьяный отец.
По чистому полу хлюпала грязь. Она вздрогнула. Он подошел и ударил ее… За низкую дверь, и за чистый пол, и за снег на дворе, и за пропитые деньги, а еще, наверное, просто так, ни за что…
Я рванул на себя ручку ловушки. Синий свет пошел по экрану, блики смешались в черных наплывах, и все рухнуло куда-то, погасло…
Потом я видел, как мама плачет.
Я помню, раньше видел, давным-давно видел, но я не знал, что это значит - мамины слезы. Боже мой, как это больно видеть, как мама плачет. И я не могу подойти, не могу ничего изменить, ни утешить, ни заступиться.
Потом она рисовала мне смешного зайца. Потом она смотрела на меня с экрана печальными глазами, говорила мне: "Седуля, не разбей коленки, не бегай так, малыш. Надень шапку, холодно"… Потом она штопала мне маленькие детские носки худенькими руками, тихая, невеселая, родная. Кот мурлычет и ластится к ней…
Вот она собирает в карманах пальто, в комоде, в шкатулках рубль семьдесят копеек денег, старых, довоенных денег. Она идет к продовольственной палатке, покупает на них булку, пару котлет и готовый мясной бульон, который продают в палатке мясокомбината. Потом покупает одну конфету…
Потом она кормит ненаглядного и ничего сама не ест, потому что нечего. Не осталось для нее самой…
Родная, не надо мне! Видишь, у меня все есть, посмотри…
Нам доставляют самолеты, вам везут в холодильниках через море, нам шлют горы хлеба. Видишь, у меня все есть.
Я дам тебе сахар, белый-белый, как здешний снег, масло, свежее, как слезы, телятину, розовую, мягкую, нежную, как сметана. Я дам тебе сметану, густую, как масло. Дам тебе сгущенное молоко сколько хочешь банок. Дам ананасовый компот, яблоки, апельсины, шоколад…
Я все тебе дам… я все тебе дам…
Видение погасло. Мелькали один за другим случайные, не связанные между собой картинки.
По щетинистым лесам и голым пустыням, по душному зною, по глине, по грязи, по снегу шагали, шагали, шагали в серых ватниках люди с лопатами. Грязные тачки, скрипучие телеги, дощатые грузовики продирались вместе с ними сквозь глину и снег, сквозь песок и болото. И падали тяжкие камни в кузова машин, и скрипел раскаленный песок в неповоротливых тачках, и мягко шлепалась глина, хлюпала глина в телегах.
Потные, пыльные, обветренные, промороженные лица, каменные жилистые руки, ноги в сапогах и лаптях, ушанки, серые платки, брезентовые рукавицы, палатки, палатки, бараки, теплушки, землянки, вагоны с кирпичом и лесом, вагоны, шпалы, дым, дым, костры, костры.
Шагали в серых ватниках люди, падали камни с тачек в неудержимые реки, звенели по камню лопаты, земля раздвигалась под ними. Красные флаги, флаги, флаги…
Я видел, как вырастали мгновенно кирпичные стены, кирпичные трубы, железные крыши, бесконечные трубы, стеклянные крыши, дома и бараки, мосты, плотины, тоннели, дороги, станции…
Вот почему-то мелькнула школа, дети за партами в классе, учитель с указкой, твердые слова: "иприт, люизит, фосген, дифосген…"
Шагали в серых ватниках люди, гремели вагоны с камнем и лесом, углем и нефтью, зерном и солью, новыми станками, новыми тракторами…
Стояли в долгих очередях усталые женщины в серых ватниках, юные, пожилые, веселые, грустные, бесконечно усталые женщины.
Как велика и сильна, как бедна была наша Россия!
Мама.
Вижу тебя, смотрю на тебя и хочу поклониться негаснущей, не объяснимой никакими словами доброте твоей. Кто подарил тебе, кто научил в постоянной привычной бедности, в горьком твоем житейском невезении бескорыстной, как ты сама, доброте?
Все ладилось у тебя, когда, безотказная, хлопотливая, старалась ты для других, ничего для себя не выгадывая, не утаивая, не сохраняя. Ничего для себя. Для всех, кроме себя.
Ты помнишь, была у тебя подруга с таким смешным именем - тетя Марфуша. Некрасивая, с круглым смешным лицом, она работала вместе с тобой. Ты помнишь, как все надо мной смеялись, но я упрямо говорил, что вы очень похожи. Как родные сестры. Я верил сам, что вы похожи, и не мог объяснить, почему вы похожи. Теперь я знаю.
Вы были одинаково добрыми.
Как просто пишутся на бумаге эти четыре слова. Но знает ли кто-нибудь, что значит великая ваша доброта? Великая потому, что, ничего для других не жалея, не в порыве, не в подвиге, не в ярком свете появилась она. В утомительной будничности, в заботах и лишениях, за темными окнами, за каждым обыкновенным и таким сложным днем, за тысячью нелегких дней.
Разве тебе самой ничего не было нужно?
Ты любила сажать сады, маленькие, слабые на ветру яблоньки, тонкие былинки-березки. Они тянулись к тебе, росли, будто слушались тебя, выпрямляясь и радуясь, и никли к тебе так же, как множество крикливых твоих племяшек, потому что чувствовали в тебе неизбывную огромную нежность материнства.
Ты ничего не просила, ничего. Лишь бы рядом тихо и незаметно рос ненаглядный, незаменимый, неповторимый, никому, кроме тебя, не нужный…
Она пришла домой нарядная, молодая, схватила мальчишку, смеясь подняла к низкому потолку, закружила, запела:
- Мы с тобой ударники! Мы идем на Красную площадь. Вымоем завтра шею с ушами как можно чище.
В доме шумели такие же молодые, очень крепкие горластые женщины в ярких косынках. Они раздвигали стол, звенели посудой, гранеными стаканами. Они смеялись, пели.
- Ой, бригадир, - сказала подружка. - Ну кому такая выслуга, на самый Мавзолей!..
…По широченной океан-площади ревут моторами невиданные
машины. Рокочет музыка. Упоительный бензиновый туман окружает их. Бьют барабаны, алеют знамена, идут, идут красные армейцы, несут винтовки с настоящими патронами. Раз-два, раз-два, раз-два! Синее небо вдруг колыхнулось от гула серебряных самолетов. Раз-два! Как хорошо!
Тоненькая женщина с добрым лицом на трибуне Мавзолея. Тоненькая женщина - делегат слета ударников. Она самая красивая, потому что некрасивых сюда не пускают. Она самая добрая, потому что взяла на трибуну мальчишку.
Рядом с ней стоит усатый, легендарный, очень красивый, очень знакомый красный командир, с настоящими орденами на груди. Он улыбается, говорит:
- На коне скакать умею, саблей рубать умею, а вот речи говорить не выучился…
Командир берет у нее Чижика, поднимает на сильных руках.
Завидуйте, все на свете мальчишки! Завидуйте!
На командира смотрит невысокий человек, одетый почти по-командирскому. А люди вокруг, вся площадь-океан глядят на него, единственного, и машут ему, невысокому простому человеку в простой солдатской гимнастерке.
Мальчишка думает, что люди кричат ему - Чижику, потому что все знают, какая рядом стоит мама.
Вот молоденький командир подошел к ним и поставил рядом тонкие стаканы, корзиночки с пирожными. Чижик ныряет за парапет и с наслаждением пьет ароматный черный вкусный напиток с мороженым…
У здания детского сада веселая толпа. Нарядные папы с мамами. Звучит музыка. Весенние цветы падают из аплодирующих рук. По улице шагает умытый, отглаженный отряд октябрят. Сорок макушек, сорок звездочек на груди. Самый первый, самый важный барабанщик - он, Чиж. Он знаменит. Его поднимал сам легендарный командир! Кому же доверить барабан!
Отряд поет:
Мы шли под грохот канонады,
Мы смерти смотрели в лицо.
Вперед продвигались отряды
Спартаковцев, смелых бойцов.
Средь нас был юный барабанщик.
В атаках он шел впереди,
С веселым другом барабаном,
С огнем большевистским в груди.
Однажды ночью на привале
Он песню веселую пел,
Но, пулей вражеской сраженный,
Пропеть до конца не успел…
И ребята пели так, словно хотели за этого храброго, необыкновенного барабанщика донести его необыкновенную песню…
Я подумал: если у меня будет сын и когда-нибудь прочтет мои дневники, он скажет, наверное:
- Ты написал похожее на что-то, я где-то читал похожее…
Но я ничего, в самом деле ничего не придумал. Так было со мной. Так было со многими.