Это, кстати, основная беда всех локальных общин: сил и средств в них хватает только на простое воспроизведение жизни. Невозможно содержать "лишних людей": учителей, врачей, ученых, управленцев, творческих гуманитариев. Не из чего извлечь налог на развитие, и потому сельскохозяйственное житие превращается в замкнутый круг, в экзистенциональное функционирование, в неизбежное возвращение к одной и той же начальной системе координат. Ощущение тупика, молодежь уходит, община схлопывается, местность превращается в антропологическую пустыню.
Я чувствую на себе темный взгляд Мерника. Мерник большей частью молчит, но я понимаю, о чем он размышляет сейчас. Все это уже было, было в истории: и мюнстерская коммуна, и община "босоногих братьев", и американские амиши, и фаланстеры первых социалистов-романтиков, и молоканские и староверческие поселения, и толстовские фермы, и "семьи" хиппи, и молодежные скандинавские сквотты, и юкатанский социалистический эксперимент. История повторяется и как трагедия, и как фарс, и как драма, и как мещанский бессодержательный сериал. Начинается всегда как Царство Божие на земле, а заканчивается в лучшем случае бессловесным распадом. Нельзя построить рай в одной отдельно взятой деревне. Нельзя, по крайней мере в юдоли земной, размежевать ангелов и козлищ. Искры, сыплющиеся на сырое вещество бытия, в конце концов угасают.
Впрочем, эту мысль я тоже не успеваю додумать. Сердце у меня вдруг подскакивает и начинает биться вдвое быстрей. Я почти ничего не вижу, не слышу, не различаю: Вета перешагивает через скамью и устраивается рядом со мной. Она вся свеженькая какая-то, обновленная, нестерпимо счастливая, как будто только что родилась, аккуратно причесанная, подтянутая, умытая и, представьте, веет от нее блаженством младенческих снов. Точно явилась она из страны меда и молока, где поют над лугами птицы с волшебными голосами.
Губы ее шевелятся.
– Ты меня не слушаешь, – несколько обиженно говорит она.
– Нет, я тебя слушаю, слушаю… Ты – говори…
– А по-моему, ты ничего не соображаешь…
– Да?
– Я же вижу…
От ее голоса даже воздух звенит.
Плавают в нем мелодичные нотные паутинки.
И ведь самое интересное – я действительно почти ничего не соображаю.
Ну и ладно.
Зачем мне что-то соображать, если все ясно и так…
В три часа дня начинается моление о дожде. Этому предшествует короткий, но яростный спор, вызванный некоторыми соображениями майора. Суть их заключается в том, что дождь, если нам удастся вызвать его, будет хорошо виден из города. Сам Китеж оттуда, естественно, не просматривается, он заслонен лесами, которые стоят между нами непроходимой стеной, но небо, даль неба ни от кого не скроешь: темная полоса дождя на горизонте будет сразу заметна.
В доказательство майор воздевает руки, и мы как завороженные смотрим в жаркую, почти бесцветную марь, простирающуюся над нами. Небо словно подстелено выгоревшим полотном, и майор, разумеется, прав: любая туча будет выделяться на нем, как клякса на чистом листе.
– Они же нас загрызут, – говорит майор. – Вы представляете, какой шум поднимет отец Егусий? Сначала обрушили на них саранчу, ёк-поперёк, а теперь из-под носа украли дождь, которого они ждут, между прочим, уже полтора месяца…
Это, конечно, очень серьезные соображения. Город на грани паники: засуха, продолжающаяся уже почти шесть недель, подкосила его на корню. У нас еще ладно, кое-как что-то растет, а у них, по рассказам того же майора, полный абзац: торчит из земли жесткая уродливая щетина, нет никакой надежды, что к осени она сумеет выжать из себя хоть сколько-нибудь приемлемое зерно. Как пережить эту зиму? Из чего тот самый агропромышленный комплекс собирается своим работникам заплатить?
И вот отчаяние опять-таки переплавляется в ненависть. Ненависть порождает бунт, бессмысленный и беспощадный. Скажите нам, кто виноват!.. Выдайте нам врага – мы его разорвем!..
Нас спасает лишь то, что в Китеж просто так не попасть. Бойцы Православного корпуса, например, попробовали месяца два назад организовать "крестовый поход". Подняли двухметровый крест, чтобы отвести бесовское наваждение, взяли иконы из церкви, святой воды и, распевая молитвы, двинулись напрямик через лес. И вот идти-то здесь вроде бы всего ничего, и лес, прямо скажем, не чаща непроходимая, не бурелом, не тайга, а выбрались оттуда они только через четверо суток – оборванные, голодные, испуганные до дрожи в костях. Пили потом, чтобы прийти в себя, тоже четверо суток. А рассказов всех – пык да мык, ничего из этого не понять. Хорошо еще, никто не погиб.
Однако и без дождя нам тоже больше нельзя. Ботаник только вчера с дрожью в голосе говорил, что пшеница в этом огненном пекле начнет сыпаться дней через пять. Ее уже потом не спасешь. А подсолнечник, на который возлагалось столько надежд, спечется так, что годен будет лишь на растопку. И ведь выхода у нас тоже нет. Гюльчатай на прошлой неделе почти сутки, прикрыв глаза, бродила и по поселку, и по ближайшим окрестностям. Вода есть, говорила она, есть вода под землей, но – глубоко, не достать. Это, кстати, заметно и по колодцам: влага за ночь скапливается там буквально на самом дне.
Кто-то интересуется, а нельзя ли подтащить тучи еще и к городу? Дескать, если надо, то ради такого дела постоим в молитве и день, и ночь… Однако Погодник, покачивая тыковкой головы, этот вариант категорически отвергает. Даже тот дождевой рукав, который сейчас сам отслаивается, дотянуть, по его мнению, до Китежа удастся лишь с громадным трудом. А уж оторвать от плотного грозового фронта что-то еще…
В общем, никакого приемлемого выхода не просматривается.
Сладких пряников, как всегда, не хватает на всех.
– Ох, грех, все-таки грех… – оценивает данную ситуацию отец Серафим. – Хоть и вынужденный, но – грех… Быть сытым среди голодных, богатым среди пребывающих в нищете, счастливым меж тех, кто все потерял… Бог, наверное, и простит, но человек – никогда…
– Так это же грех не наш…
– Чужих грехов нет. Все – твои…
Пока эта дискуссия продолжается, я пытаюсь уговорить Вету участия в сегодняшнем молении не принимать: пойти домой, сберечь силы, она и так, отводя от нас саранчу, вычерпала себя до дна.
Вета в ответ лишь сжимает губы.
С какой стати – домой? Нет, как все, так и она.
– Ну, по крайней мере, не выкладывайся до конца. Ни к чему, гляди: весь Китеж собрался, народу полно…
Это она мне с радостью обещает. Но мы оба прекрасно знаем, что это только слова. Не удержится Вета и, скорее всего, не будет удерживаться: как только пойдет инсайт, откроется миру вся.
В Китеже иначе – никак.
Я убеждаюсь в этом буквально через пару минут. Из просвета звонницы, заполненного солнечной слепотой, слетает первый колокольный удар. Масса раскаленного воздуха как бы вздрагивает. Церковь у нас новенькая, из легкого соснового дерева, законченная лишь в прошлом году. Доски со смоляными прожилками еще не успели обветриться, потемнеть, их телесная свежесть как будто сохраняет новорожденную чистоту. И потому кажется, что сделаны они не из древесных волокон, а из светлого солнечного вещества, обретшего плоть. Запах горячей смолы сводит с ума.
Отец Серафим начинает произносить проповедь. Он говорит, что много раз, возносясь над тьмой будничного существования, люди пытались построить некий град на холме, войти в землю обетованную, где под небом, очищающим от грехов, царят равенство, справедливость, любовь. Сама множественность попыток, пусть до сих пор неудачных, свидетельствует о том, что это предначертание в человеке есть. И что оно в нем, по-видимому, сильнее всего. Человек стремится не к власти, не к богатству, не к славе, не к мещанскому благополучию, которое пропитывает его самодовольным жирком, человек по божественной природе своей стремится к любви – в этом и только в этом заключается его экзистенциальная цель. Мы здесь такие, какими мы были задуманы. Творец всего сущего – не конструктор, не проектировщик, не инженер. Он творит бытие, а не исчисленный и законченный механизм. Время измеряется столетиями, годами, днями, минутами – вечность же, простертую без границ, не измерить ничем. И потому, чтобы сохранить образ, который нам свыше дан, чтобы воспламенить душу, спасти ее, исцелить, мы обязаны помнить только одно: не законы, как бы ни были они хороши, устанавливают любовь, а любовь, не подчиняющаяся ничему, устанавливает свои законы. Нет ничего выше любви, любовь – единственное, с чем человек себя должен соотносить…
Отец Серафим говорит вроде негромко, но как-то так, что голос его звучит будто внутри меня. Это тоже своего рода талант: слова вспыхивают, озаряя сознание бледным непрерывным огнем. Хочется верить в то, что он говорит. Хочется жить в той истине, что утверждается как бы сама собой. Правда, Мерник, по-моему не верящий ни во что, где-то дня три назад обмолвился, что это просто нейролингвистическое программирование, то же самое в древности, опираясь на интуитивный опыт, проделывали жрецы, шаманы, волхвы; сейчас этим занимаются модные телевизионные проповедники, пророки всяческих сект, организаторы многоуровнего маркетинга, а также – политики, депутаты, обращающиеся к избирателям. Страстно поют эти сирены, песни их завораживают, окутывают человека галлюцинаторной фатой, им почти невозможно противостоять, и – идут, идут, очарованные, тысячи, миллионы на этот зов… Вот так он говорил. И, честное слово, мне даже не хотелось ему возражать. Может быть, Мерник и прав, но это какая-то не та правота. Правота арифметики, а не математики, правота "дважды два" а не "все так и есть".
И, кстати, отец Серафим никого не заставляет молиться. И уж тем более – именно так, как это предписывает ортодоксальный христианский канон. Он полагает, что есть статусы, подлинность которых не требует доказательств. Напротив, избыточная регламентация их неизбежно порождает сомнения. Так, если человек, скажем, не слишком знакомый, сообщает мне факт, о котором я раньше не знал, то лично я ему верю просто по умолчанию, просто лишь потому, что честность его и порядочность как бы подразумеваются. Однако если он вдруг начинает клясться, что все именно так, дает честное слово, повторяет это множество раз, чрезмерно жестикулирует, заглядывает в глаза, то невольно закрадывается подозрение, что тебе втюхивают какую-то чушь. Примерно то же и здесь. Обряд, расписанный до мелочей, уменьшает подлинность веры. Если тебе упорно твердят, что спасти душу можно, лишь совершив определенные жесты рукой, если благочестие измеряется деньгами, пожертвованными на храм, то невольно начинаешь воспринимать все это как магию, как языческие пляски пред идолом, вырезанным из бревна, такой символический товарообмен: я тебя жиром помажу, бубном перед тобой потрясу, а ты мне за это пошлешь на охоте вкусного кабана. Нет, прав отец Серафим: неважно, веруешь ты или нет, неважно, в какого бога – Будду, Аллаха или Христа. Важно благое намерение само по себе. Оно восхитительной силой своей превращает слова в молитву. Богу вовсе не нужны изощренные ритуалы – ему, если он, разумеется, есть, достаточно нашей любви.
Звон между тем явно усиливается. Ботаник, который исполняет у нас функции звонаря, бьет теперь в бронзу колокола каждые десять секунд. У меня, как и утром, возникает муторная боль в затылке. Она расплывается, ширится, захватывает собою весь мозг. Как будто накачали туда горячего стеарина. Это такая специфическая, пугающая особенность нашего бытия: когда звонит колокол, всем, на ком есть грехи, становится плохо. Причем тем хуже, чем больше, собственно, грех. Мне в этом смысле еще, можно сказать, повезло: братья Рассохины, например, жутко морщатся и изо всех сил сжимают руками виски. Старший как-то признался, что голова у него в эти минуты просто раскалывается. И вообще очень многие, как я вижу, испытывают жжение мук. Гоша, будто от прилива стыда, закрывает лицо. Евграф шумно дышит и время от времени прикусывает губу. Валдис, положив ладонь на ладонь, давит на грудь, словно пытаясь закрыть некую рану. А уж про Мерника, загадочного человека, говорить нечего. Он и не морщится, и виски не сжимает, и не прячет лицо от стыда, зато у него страшновато, точно в агонии, выцветают зрачки. Вот только что они имели оттенок крепкого чая, а теперь этот чай как будто разбавили молоком. Заволакивает радужку изнутри белая муть. Меня, признаться, это пугает: какой грех в прошлом надо иметь, чтобы вот так страдать? Впрочем, Мерник – это еще не предел. Говорят (не знаю, правда это или из разряда легенд), когда у нас начинает по-настоящему звонить колокол, то у мэра в райцентре просто вылезают на лоб глаза, а городской прокурор вообще падает на пол и бьется в конвульсиях. Вот какая сила в наших руках. Пятьдесят километров отсюда до города: лес, болото, тупая непроходимая глушь, а все равно какие-то метафизические вибрации его достигают. Отец Серафим считает, что избавиться от этого можно только искренним покаянием: у кого нет грехов, у того нет и боли в душе, но мне лично кажется – и, кстати, Вета с этим тоже согласна, – что очищает нас от мерзкой накипи жизни сам колокольный звон. Тому, кто его не слышал, этого не объяснить. Звук такой мощный, всевластный, всепроникающий, такой грозный и чистый, идущий из таких бытийных глубин, что устоять пред ним не может ничто – никакой мусор, слежавшийся внутри за множество лет, никакие атеросклерозные бляшки мелких грехов; осуществляется как бы невидимый глазу метаморфоз: уходит из человека тухлая муть быта, всплывает и облекается в плоть божественная суть бытия. Процесс, конечно, болезненный, но, вероятно, необходимый. Главное здесь, как я знаю по опыту, преодолеть первый, самый неприятный барьер. Когда кажется, что ноют все зубы сразу и захлестывает рассудок поднявшаяся неизвестно откуда донная дремучая чернота. Вета мне в этом деле здорово помогла. Не уверен, что я справился бы самостоятельно. Рехнуться можно, сколько скапливается в человеке всякого помоечного гнилья.
К счастью, сейчас эта боль быстро рассасывается. Вообще чем дольше ты живешь в Китеже, тем, соответственно, меньше в тебе едкой слизи грехов. Таков здешний природный закон. И тем сильнее проступают в тебе способности, которые на обыденном языке называются магией или колдовством. Впрочем, обыденный язык здесь очевидно бессилен. Тот же отец Серафим, например, считает, что ни магией, ни колдовством это назвать нельзя. Просто божественность бытия, которая в нас проступает, возвращает миру его естественный облик.
Что может быть проще предвидения?
Что может быть легче мгновенного исцеления ран?..
– Вернись, – требовательно шепчет Вета. Ее пальцы впиваются мне в локтевой сгиб руки. Да так сильно – потом, наверное, останутся синяки. – Вернись, вернись, ты опять где-то паришь…
Она не совсем права. Я если и воспаряю, как Вета это состояние называет, то только вместе со всеми. Я чувствую, например, что вокруг становится заметно светлей. Но это не солнечный свет, а какой-то совершенно другой. Он пронизывает собою весь мир – все, что есть, все, что было, все, что еще когда-нибудь только произойдет. Удивительным образом он становится моим собственным зрением и придает ему силу, какой у человека просто не может быть. Я вижу чахлое пространство болот: торфяные мертвые омуты, кочки, топорщащиеся жесткой травой – на одной из них неуклюже перетаптывается Лесовик и вдруг воздевает древесные руки к пылающим небесам… Я вижу теплую, почти пересохшую реку – в мутном слое воды, почти прижатые к дну, еле-еле передвигаются серовато-серебристые рыбы: безжизненно поблескивает чешуя, пучатся в тварной тоске круглые бессмысленные глаза… Я вижу крупитчатую толщу земли – бледные хрупкие корешки отчаянно протискиваются сквозь нее в поисках влаги, однако встречают везде лишь тот же вулканический жар и отмирают, превращаясь в минеральную пыль… И вместе с тем я вижу темный грозовой фронт, плывущий в сотне километров отсюда, вижу многослойные тяжелые облака, полные животворящей воды, вижу, как отделяется от них самостоятельный толстый рукав и, поддерживаемый потоками ветра, ползет в нашу сторону…
И мне уже все равно, магия это или проявление веры: как, что, почему, зачем, кто прав, кто неправ. Это сейчас не имеет никакого значения. Это все – в человеческом мире, который колеблется и дрожит как мираж. Обо всем этом можно будет подумать потом. А пока я вдыхаю воздух, очищенный до пророческой немоты, растворяюсь в колокольном звонком неистовстве, пронизывающем собою весь мир, ощущаю ту вечность любви, из которой он сотворен.
Сердце у меня колотится как сумасшедшее, кровь закипает тысячами щебечущих пузырьков.
Наверное, это и есть состояние счастья.
И я вдруг начинаю верить – что так будет всегда…
Дождь идет целых сорок минут. Собственно, даже не дождь, а настоящий тропический ливень – с грохотом низвергающейся воды, с пенящимися ручьями, с лужами, стремительно разрастающимися вдоль обочин. Крупные капли лупят по окнам так, что стекла панически дребезжат. Ветер треплет деревья, срывает с них потроха прелых листьев. Радость хлещет с небес во всей своей ликующей полноте.
За это время мы с Ветой успеваем поссориться и помириться. Ссоримся мы из-за того, что Вета опять полностью выложилась на молении о дожде. Конечно, ее состояние намного лучше, чем у Погодника – того вообще унесли, передвигаться самостоятельно он не мог. А Вета, хоть ее, несмотря на жару, и прохватил легкий озноб, все-таки доходит до дома сама. Правда, в комнате сразу же ложится в постель и укутывается одеялом так, что видны из-под него только глаза.
Меня это доводит прямо-таки до бешенства. Я вновь завариваю ей чай, который она жадно пьет, скармливаю три ложки меда, подтыкаю одеяло со всех сторон, и при этом произношу страстный, путаный монолог, сводящийся в целом к тому, что так поступать нельзя. Нельзя каждый раз вычерпывать себя буквально до капли. Нельзя ежеминутно, ежесекундно быть праведнее других. Человек, разумеется, может достичь горних вершин, но пребывать там сколько-нибудь долгое время – тяжелый удел. Человеку там просто нечем дышать. Разреженная эманация сфер предназначена не для людей, а для ангелов. Ты хочешь стать ангелом? Пожалуйста, я даже не возражаю, но только имей в виду – ангелы не способны любить, во всяком случае так, как земной человек…