Двойная бездна - Корабельников Олег Сергеевич 17 стр.


Чумаков не любил этих предрассветных часов, которые частенько приходилось коротать без сна, дома - из-за предательской бессонницы, в больнице - из-за больных, умирающих обыкновенно в это время, когда рвутся последние нити, держащие человека на земле. Он был хирург и не мог не любить своей работы, и не мог отказать себе в удовольствии проклинать ее то и дело, особенно после многочасовых операций, когда, казалось, сила и выдержка уже на пределе, пальцы не гнутся, пот стекает по лбу, ноги настойчиво требуют холодной ванны, а тело - мягкого дивана, или хотя бы продавленной раскладушки, и вот уже видишь финиш, уже радуешься тому, что не только больной, но и ты выдержал напряжение, как вдруг замечаешь, что анестезиолог сильнее прежнего начинает суетиться вокруг своих аппаратов, покрикивает на сестер, посылает за подмогой и, махнув раздраженно рукой, говорит: "Оставьте его в покое, брадикардия…" И проходит еще с полчаса, а ты, остро сознавая свою ненужность, со злостью срываешь перчатки, бросаешь их в раковину, закуриваешь и уходишь прочь из ненавистной операционной.

И что стоят все эти красивые слова о самой гуманной профессии, эти слезливые газетные строки о всяких там чутких пальцах, щедрых сердцах и прочей дребедени, когда вот так заканчивается ночь и весь твой труд летит к чертям собачьим, если не дальше, но дело даже не в работе и не в усталости, бог бы с ними, а в том, что одним человеком на земле становится меньше, ты не оправдал надежд и хочешь не хочешь, а приходится признаваться, что хлеб свой ешь даром и пора уходить в ночные сторожа или, по меньшей мере, - в сексопатологи.

Щенок, должно быть, выспался, зацарапался в дверь кухни, и Чумаков, по-бабьи кутаясь в шаль, впустил его, прижал к себе и без брезгливости разрешил облизать свои колючие щеки.

- Сынок, - сказал он нежно, - сынуля, сиротиночка моя, Васютка.

За стеклянной дверью замаячил силуэт, Чумаков услышал мягкие шаги босых ног, и в кухню вошел Петя. Высокий, худой, голый живот украшен длинным шрамом, на левой руке неразборчивая татуировка. Щурясь от света, он молча налил воды, выпил, двигая вверх и вниз большим кадыком, звякнул стаканом, нашарил пачку папирос и сел на табуретку.

- Ты это брось, Вася, - хрипло сказал он.

Ложиться не было смысла: все равно через час вставать и сон едва ли сморил бы его, но впереди были трудный операционный день, ночное дежурство и еще целый рабочий день, и Чумаков попросил Петю:

- Завари, пожалуйста, кофейку. Покрепче.

- Как же, заваришь, - проворчал Петя. - Этот чокнутый всю плиту занял.

- Не придумывай, - сказал Чумаков. - Он всегда оставляет одну конфорку.

С кухни донесся запах трав, тучный, чуть горчащий, он накатывал медлительными волнами, напоминая, что лето не умерло навсегда и лишь до времени затаилось в заснувших почках, в оцепеневших семенах, в отяжеленных снегом ветвях деревьев. Чумакову нравились эти запахи, за последние месяцы квартира пропиталась ими, и он, одуревший от эфира в больнице, надышавшись дымным туманом в центре города, любил те первые минуты, когда открывал дверь и, жадно втягивая воздух, старался угадать, какую именно траву заварил сегодня старик.

Ничейный дедушка по имени Илья изготовлял пилюлю бессмертия. Готовых рецептов у него не было, и ради этакой мороки ему приходилось смешивать наугад травы и корни, собранные заранее, в самых невероятных сочетаниях. Чумаков все время подозревал, что дедушка когда-нибудь отравится, и на всякий случай держал дома все необходимое для первой помощи, но в дела старика не вмешивался и охотно исполнял его неожиданные просьбы, а однажды дерзко похитил горшок с кактусом, стоящий на окне ординаторской. Кактус был безжалостно пропущен через мясорубку, и благородный сок его смешался с плебейским настоем крапивы. Вполне могло статься, что старик давно нашел свою пилюлю, только не догадывался об этом, но Чумаков как врач мог подтвердить, что здоровье дедушки непоколебимо, а каков его возраст, все равно никто не знал.

"Милый, чудесный дедушка, - думал Чумаков, одеваясь, - неприкаянный искатель истины".

Кофеварка благополучно забулькала, запах кофе вплелся в аромат диких трав, снова проснулся говорящий скворец и сначала запел свою обычную песню с прищелкиваньем, хулиганским посвистом и мяуканьем, а потом, без видимого перехода, начал излагать последние известия. Известия, впрочем, были вчерашние, из вечерней передачи телевидения, но Чумаков добросовестно выслушал все: от успехов животноводов в горах Киргизии до неслыханного снегопада в далеком штате Юта. Попивая кофе, он порадовался прибавке веса у овец и погоревал вместе с бедствующими гражданами штата. Скворец говорил достаточно внятно, мужским и женским голосами, пытался имитировать музыкальное сопровождение, но обычно сбивался и, не в силах конкурировать с телевидением, сердился и громко ругался в паузах. Больше всего скворец напоминал Чумакову испорченный магнитофон, записывающий что попало и воспроизводящий тоже как бог на душу положит, но, к сожалению, не было на свете мастера, способного навести порядок в птичьей голове, и Чумакова нисколько не раздражала манера скворца ни с того ни с сего выдавать самые неожиданные подслушанные разговоры и голоса. После известий он передал сводку погоды, и Чумаков подумал, что неплохо бы сегодня одеться потеплее, а потом прозвучала искаженная прощальная мелодия, и после короткой паузы скворец вполне осмысленно и четко потребовал: "Не пора ли завтракать?"

- Пора, - согласился Чумаков и полез в холодильник.

Говорящего скворца он любил особой любовью - нежной и терпеливой. Он отнял его у мальчишек, которые держали птицу в тесной клетке и учили говорить разные гадости. Пацанов забавляла способность ее повторять слово в слово любую чепуху, и они настолько вошли во вкус, что Чумакову потом долго приходилось выслушивать от скворца такие стишки и фразы, что даже ему, взрослому человеку, становилось стыдно. Он старательно вытравливал из птичьей головы дурные слова, но они то и дело всплывали в самое неподходящее время, тогда Чумаков в наказание закрывал клетку платком и уносил в другую комнату. К сожалению, это мало помогало.

- О, господи, застрелиться легче! Вася, выдай патрон. Или парочку, для верности.

Это Сеня проснулся и сел на раскладушке, сжимая руками нечесаную голову. Петя ушел, и настал час Сени, почти великого и - само собой - не признанного никем художника. Он нескладен и некрасив, опухшее лицо его измято, и Чумаков, скорбя душой за брата, молча шарит в потайном месте, отливает малую толику спирта и подносит Сене. Сеня косит глазом, с отвращением нюхает стакан, что-то ворчит под нос, ну и выпивает, конечно. С минуту он не шевелится, йотом порывается снова залезть под одеяло, но Чумаков мягко тянет за руку и говорит:

- Иди под душ, полегчает.

- Я чистый, - сопротивляется Сеня, - я недавно мылся.

- Не ври, - говорит Чумаков, - это было неделю назад.

- Все равно. Я не выспался. Я болею.

- Потом снова ляжешь. Вот увидишь, станет легче. И не пей сегодня. Попробуй, а?

Сеня упрямо натягивает на голову одеяло и только мычит в ответ.

- Да, знаешь, Петя выкинул маски в форточку.

- Как! - вскрикивает Сеня, позабыв о сне. - Как выкинул?!

- Да не кричи ты. Сгреб и выкинул. В сугроб.

- И ты ему не врезал по морде? Струсил, да? Я целый день работал, а ты?

- Не обижайся. Может, они еще целые. Снег мягкий.

- Целые? Как же! Твой дурацкий медицинский гипс специально делают хрупким.

- Капризный мальчик, - вздыхает Чумаков и говорит Ольге: - Просыпайся, тебе пора, все равно спать не дадим.

- Я не сплю, - тихо отвечает Ольга. - Уж давно не сплю.

УТРО

И вот ранним утром такой-то зимы такого-то года проснулась вся семья Чумакова, которая не была семьей. Жена Ольга, которая не была его женой; братья Петя и Сеня, что не были братьями ни друг другу, ни самому Чумакову; дедушка Илья тоже не состоял в родстве ни с кем из них. Ни узы крови, ни слова, красиво написанные тушью и скрепленные фиолетовыми печатями, не связывали их, но Чумаков гордо говорил: "Это моя семья", - и невзирая ни на что, называл Ольгу женой, Сеню и Петю братанами, а ничейного дедушку - дедулей.

Остальные члены семьи вообще не были людьми в привычном смысле этого слова, но для Чумакова и говорящий скворец, и морские свинки, и щенок Василий Васильевич, и даже тараканы, живущие своей непонятной сумеречной жизнью, оставались членами новой настоящей семьи, построенной на началах свободы и ненасилия. Члены семьи менялись, иногда из людей оставался только сам Чумаков, а из зверей - тараканы, но вскоре находился кто-нибудь одинокий и несчастный, нуждавшийся в спасении и поддержке Чумакова; и он, не задумываясь, приводил его к себе в двухкомнатную квартиру, поил, кормил, обогревал до тех пор, пока что-нибудь не менялось в лучшую или худшую сторону.

Так уже давно жил Чумаков и, несмотря на неудобства, не жалел ни о чем и стойко отражал аргументы многочисленных доброхотов, жалеющих его и советующих зажить обычной человеческой жизнью, когда после работы приходишь в чистую уютную квартиру, где в прихожей тебя целует любящая законная жена и маленький сын, только что приведенный из садика, обнимает за ноги и тянет руку в карман в поисках новой игрушки; и веселая неворчливая теща уже расстилает хрустящую скатерть, где ярким шелком вышиты цветы и птицы; и цветной телевизор на фоне цветных ковров радует сердце удачным хоккейным матчем; и в двух остановках от дома томится в гараже холеный автомобиль, готовый в любой час перевезти тебя в недалекий сад, где топится баня с пихтовыми вениками, вызревает клубника на щедро унавоженных грядках и часы с кукушкой неторопливо отмеряют минуты счастливой полнокровной жизни.

Доброжелатели и советчики, большей частью коллеги Чумакова, хотели бы жить именно так, Но Чумаков горячо говорил, что все это - чистые и яркие картинки из придуманной жизни, а на самом деле чуть ли не каждый из них приходит домой после ночного дежурства измотанный до предела; вечно больная и желчная чужая мама чадит на кухне, хмуро кивает на сумку с. бельем или на авоську с пустыми молочными бутылками; жена тарахтит стиральной машиной в ванной, в проблеск приоткрытой двери видна ее согнутая спина, обтянутая мокрым халатом; золотушный сын-двоечник, поставленный в угол за разбитое стекло, ковыряет гвоздем стенку и вынашивает планы мщения несгибаемой бабушке; пол скрипит, краска на окнах приподнялась ожоговыми пузырями, телевизор, купленный в кредит, опять барахлит, дача недостроена, у машины помято крыло и протекает картер, дефицитный навоз не сходит е уст тещи; раздражение и усталость заставляют повысить голос, грохнуть об угол авоськой с бутылкой, хлопнуть дверью и уйти куда-нибудь.

И вот - тянется вся эта жизнь, слишком похожая на жизнь каторжника, прикованного цепью к тачке до скончания дней своих, когда впереди ждут только старость, неизменные болезни, предательство детей, равнодушие внуков, смерть близких, а потом и своя собственная - жалкая и унизительная, после третьей бесполезной операции, когда твои бывшие коллеги будут улыбаться тебе и фальшиво подбадривать, а выйдя из палаты, скажут друг другу те же самые слова, что ты сам говорил о безнадежных больных, стоя у окна ординаторской с гаснущей папиросой в углу рта и глядя безразличными глазами на стынущие деревья и размытые клубы дыма, уходящие в мутное зимнее небо. Так вот, вся эта жизнь, независимо от общего конца, все эти страдания, унижения и муки, никем не оплаченные векселя теряют свой смысл, если не успеешь оставить после себя добро, нежность, самоотверженную преданность, и лишь изматывающая борьба за крохи свободы поглощает все силы, и без того ослабленные напряженной работой, любимой, проклинаемой, единственной, что дает хоть какое-то чувство ненапрасности и полноты скользящих вниз по склону лет.

Так думал и так любил говорить Чумаков, веря своим словам, доказывая примерами из жизни знакомых и малознакомых людей правоту своих убеждений, ссылаясь на статьи в газетах и на художественную литературу; с ним спорили, над ним смеялись, его жалели, предлагали познакомить с хорошей женщиной, которая будет идеальной женой, при этом, посмеиваясь, указывали на захватанный воротничок рубашки и говорили, что жена до такого безобразия бы не допустила. Чумаков горячился и, поднимая голос, произносил страстный монолог, суть которого сводилась к следующему.

Неужели, говорил он, свободный мужчина должен стремиться закрепостить свободную женщину только для того, чтобы она, как служанка, стирала рубашки, пропитанные его потом, стояла бы в томительных очередях, дышала кухней, преждевременно увядая, утрачивая свежесть, данную природой, терзала свое тело деторождением, выхаживала больного мужа, отказывая себе во многом ради служения тому, с кем связана долгом и законом, терпела бы его безудержное мотовство, припадки хмельной ревности, а то и побои, плакала бы под утро в одинокой постели и потом, после вынужденного развода, коротала бы свои безрадостные дни, изводя детей неразумной любовью и все еще надеясь, что и она найдет когда-нибудь свое счастье.

Неужели, говорил Чумаков, свободная женщина должна стремиться поработить свободного мужчину только для того, чтобы он, не жалея сил, работал бы днями и ночами, теша ее честолюбие, непомерные запросы, чтобы он терпел ее глупость, болтливость, зависть и злословие, исполняя ее прихоти, мирился с самодурством ее родственников, закрывал глаза на ее увлечения и измены, кормил и одевал ее, тогда как в наше равноправное время она вполне может обеспечить себя, не унижаясь до зависимости от чужого человека, ибо муж все равно был, есть и будет чужим мужчиной, которого надо стремиться обмануть, перехитрить, прикинуться доброй и любящей, а на самом деле медленно и верно карабкаться на высоту его выи, чтобы, удобно свесив ноги, посматривать вдаль, покрикивать и давать шенкеля, а то и вонзать иззубренные колесики шпор в. многострадальные бока.

Неужели, говорил Чумаков, свободные люди должны стремиться к несвободе и обрекать себя или на рабское существование, или на осмысленное паразитирование, тогда как семья давно перестала играть главную экономическую роль в государстве и оттого волей-неволей распадается, а люди в силу консерватизма привычек все еще не мыслят своего существования без позорного клейма раба - добровольного подчинения другому человеку, деления с ним имущества, судьбы и горечи взаимных унижений.

Большей частью вопросы Чумакова так и оставались риторическими, никто на них не отвечал и отвечать не собирался, ибо речи его казались дурацкими, а мысли, выраженные в них, - болезненными, так как многие знали прошлую личную жизнь Чумакова и относили все эти рассуждения на счет неудавшейся судьбы, озлобления и кучи благоприобретенных комплексов, от которых его избавит лишь могила, что излечивает все беды и болезни, разрубая их, как Александр Македонский пресловутый узел.

Только Юрий Оленев снисходил до дискуссий с Чумаковым и, никогда не загораясь и не распаляясь понапрасну, спокойно и логично доказывал неправоту его выводов. Работали они вместе. Оленев был анестезиологом, Чумаков - хирургом, но если в работе они дополняли друг друга, то во всем остальном совершенно не сходились, и зачастую Чумаков не выдерживал, срывался на крик и обзывал Юрия разными несправедливыми словами, что не приносило победы в споре, а скорее наоборот.

Впрочем, в чумаковской семье, текучей и разнородной, не обходилось без споров, подчас яростных, иногда бывали биты не только чашки и стекла, но Чумаков не обижался, а чуть ли не гордился тем, что новое и прогрессивное, неутомимо проводимое им в жизнь, встречает отпор со стороны не дозревших до осознания великой идеи людей.

Несмотря на вспыльчивость, характер у Чумакова был мирный, а нрав незлобивый. Он легко уступал в мелочах и, только когда задевали основы его миропонимания, ярился и гневался, ибо, отличаясь широтой натуры, не принимал в людях узости видения и ограниченности мышления. Упреки, казавшиеся ему несправедливыми, он сносил легко, ничуть не обижаясь ни на дурное настроение собеседника, ни на явное подначивание, потому что все это не было главным и слабость человека не считалась у него худшим грехом. Тем более, что, по его теории, греха, как понятия морали, вообще не существовало.

Были подлые поступки и нечистые мысли, были причины и вытекающие из них следствия, преступления и наказания - подчас неизбежные, но грех, как нарушение придуманных запретов, давно потерявших разумное обоснование, объявлялся Чумаковым пережитком религий, наивных и заведомо лживых. Тем более, что в сознании современников понятие греха давно заместилось словами: "непорядочно", "некрасиво", "подло", "лживо" и прочими подобными, так что чаще всего воевал Чумаков с ветряными мельницами и, как водится, - безуспешно.

Он не отчаивался и, все более укрепляясь в справедливости своих идей, жил так, как считал нужным, и по-своему был вполне счастлив, даже в те нередкие часы и дни, когда "семья" доставляла ему неприятности, разочарования и обиды.

СЕНЯ

Так было и в это утро. Брат Сеня, в общем-то добрейший человек, не мог выйти из длительного запоя, и оттого характер его портился на глазах - он стал раздражительным, грубым, покрикивал на Чумакова, а накануне нагрубил Ольге, укорившей его в неряшливости, ибо мыться Сеня не любил, единственную рубашку не позволял стирать, сам не заботился об этом, и расческа давно не касалась его головы. Все споры с ним были бесполезны, в похмелье он становился непереносим, а выпив, хвастался без меры, придумывая на ходу несуществующие подробности из своей жизни, пытался ввязаться в драку и побаивался одного Петю, который не слишком-то церемонился с великим художником.

Сеня и правда нигде не работал уже третий месяц. Зима - мертвый сезон для художников-оформителей, зато весной и летом, взяв подряд на оформление магазина или кафе, Сеня с лихвой восполнял моральный и материальный ущерб, нанесенный ему в межсезонье, раздавал долги, многочисленные и запутанные, потом исчезал из города до поздней осени то шишковать в тайгу, то просто погостить у матери в дальнем селе, но к зиме всегда возвращался и неизменно находил приют у Чумакова.

Чумаков верил в талант Сени и полагал, что все эти мытарства, запои и срывы характерны для большого художника, не умеющего жить по общим законам и постоянно ищущего себя.

Он познакомился с ним года три назад у общих знакомых, куда Сеня забрел в поисках даровой выпивки. Сеня был в рваном свитере, одетом на голое тело, в джинсах, запачканных краской и гипсом, картинно залатанных разноцветными лоскутками. Он молча пил, сидя в уголке на полу, покуривал и в разговоры не вмешивался.

- Кто это? - спросил тогда Чумаков хозяина дома.

- Да так, - поморщился тот, - бич один, надоел хуже горькой редьки, и выгнать неудобно.

Чумаков искоса взглянул на Сеню, и вечно ноющая совесть его тут же нашептала ему, что этот человек одинок и несчастен, что его никто не любит, ему негде жить и нечем заплатить за обед, что в этом большом городе, продутом зимними ветрами, нет ни одной души, способной согреть его или хотя бы выслушать до конца все то, что он мог бы сказать. "Это мой", - удрученно сказал Чумаков своей совести и, не жалея нового костюма, сел на пол рядом с Сеней. Тот не подвинулся, но и не отверг непрошеное соседство и только, скосив глаза на Чумакова, хрипло спросил:

- Доктор?

Чумаков согласился.

- Гипс достанешь?

- Достану.

- Ладненько. Давай адрес, завтра приду.

Назад Дальше