Я бы и строил, наверно. Как все. То есть как те, кто строил коммунизм на воле. Были сомневавшиеся и вовсе не верившие в светлое будущее - они тоже возводили светлое здание, на стройке каждая рабочая рука ценится, но, если строитель сомневается, он может и кирпич не там положить, верно? За ним нужен глаз да глаз, об этом каждый день в газетах писали. Сомневающихся отправляли в колонии - там они строили общее светлое будущее под присмотром людей, не сомневавшихся ни в чем.
Моего отца увезли в колонию, когда мне исполнилось одиннадцать, пятьдесят шестой год. Он был коммунистом и не мог сомневаться, потому что… ну, я не знаю. Помню, папа говорил мне: "Володя, нам так повезло, ты себе не представляешь! Столько в мире горя, столько несчастных, которые даже не понимают, что мы и для них будущее строим"… А его увели. Приехали ночью, я спал, и меня не стали будить, мама говорила, что отец не велел, только подошел ко мне, откинул занавеску (комната у нас была маленькая, и спал я за занавеской, хороший у меня был тогда сон, глубокий, я ничего не услышал), посмотрел на меня и ушел, не сказав больше ни слова.
И писем не было. Из колоний писать запрещали, а мама отцу писала, но доходили письма или застревали в дороге - одному Богу известно…
Я мечтал, что пройдет время, светлое будущее, наконец, настанет, и стройка закончится. Тогда папу, конечно, отпустят…
Наше военное поколение получилось совсем слабым, не только по себе сужу, у меня был друг Фариз, жил он с матерью и бабушкой в соседнем дворе. Дружили мы до третьего класса, когда оказалось, что у Фарика слабые легкие, и его от школы отправили - посреди учебного года, заметьте, - в детский санаторий, где начальником был известнейший в Баку детский врач по фамилии Гиндилис. Как-то и меня мама к нему на прием водила, я тогда в очередной раз болел ангиной, и Гиндилис маме долго про меня рассказывал, качая головой. Но я о чем… Санаторий был для чахоточных, но я этого не знал тогда, и Фарик тоже. А может, знал, но не сказал мне, когда прощались. "Побуду, - мол, - месяц, и вернусь, ты мне задания записывай, хорошо?" Но Фарик не вернулся, а однажды я на перемене услышал, как математичка Эсфирь Моисеевна разговаривала с физиком Бабкеном Вартановичем и сказала: "А где Намазова похоронят - на санаторском кладбище или домой отдадут, матери?" Что ответил Бабкен, я не расслышал, меня эта новость так шибанула, что у меня, похоже, отрубился слух, я потом весь день не понимал ничего, когда ко мне обращались…
И мама Фарика пропала, больше я ее не видел, а заходить к ним домой мне моя мама не велела - чтобы не заразился, хотя Фарика там уже не было и микробов его тоже, наверно…
Я и сам часто пропускал школу - то ангина, то оэрзэ какое-то, поднималась температура, всё болело, я лежал под ватным одеялом, дрожал от холода, пил стакан за стаканом горячий чай с лимоном, который терпеть не мог. Кровать стояла напротив выходившего на крышу окна, и как-то я услышал удивительные звуки - чистые, бравшие за душу. Потом звук изменился и стал таким, будто кто-то водил железкой по стиральной доске, и вдруг опять полились чарующие мелодии… Потом и в другой жизни я узнал, что это была Песня индийского гостя из оперы Римского-Корсакова "Садко". Когда мама пришла с работы, музыка уже не звучала. Выслушав мой рассказ, мама сказала, что в соседнем доме получил квартиру учитель музыки, бывший скрипач оперного театра. Он на пенсии, вот и подрабатывает, берет учеников. И так мне захотелось… Но я промолчал, прекрасно понимая, что учиться играть на скрипке мне не светит - во-первых, инструмент стоит, наверно, больших денег, а во-вторых, платить за мои занятия мама, конечно, не сможет, денег едва хватало от зарплаты до зарплаты.
Но было, наверно, в моем лице что-то… а может, мама сама хотела отдать меня учиться музыке. В общем, когда я поправился, пошли мы с ней к Иосифу Самойловичу. Учитель оказался стареньким и сухоньким, лет ему, как мне казалось, было больше ста, а на самом деле, скорее всего, около шестидесяти. Он поставил меня рядом с черным пианино - я-то думал, что в руки мне дадут скрипку, - заставил повторять разные звуки и сказал, что слух у мальчика абсолютный, а это редкость. Мама ему объяснила насчет стоимости инструмента и отсутствия денег. Извините, говорит, просто хотела убедиться, что у сына способности, мы уж как-нибудь, если деньги появятся…
Старик-скрипач замахал руками и сказал, что он, мол, и без денег возьмется, потому что случай уникальный, и скрипка у него старая имеется, я могу пользоваться, пока мама не накопит на инструмент.
Стал я ходить после школы к Иосифу Самойловичу, и это были самые счастливые дни того моего детства. Но счастье продолжалось недолго. Я опять подхватил ангину, неделю провалялся в постели… Зима выдалась холодной, даже снег пару раз в Баку выпал, топили мы опилками, набирали в мешок в мебельной мастерской, хорошо хоть, тащить недалеко приходилось, всего два квартала. Посреди комнаты стояла печка-буржуйка, от которой отходила в окно труба. Такие же трубы торчали из многих окон, и дым над улицей, бывало, стоял, будто над заводом, перерабатывавшим нефть в Черном городе.
После очередной ангины мама повела меня к частному доктору, не Гиндилису, он дорого брал, а к Кажлаевой. Лучше бы не ходили. Впрочем, Нина Сергеевна ни при чем, зря я на нее наговариваю. Милейшая женщина и врач, наверно, отличный - она меня всего обслушала и обстукала и сказала, что, если мне срочно не удалить гланды, то порок сердца обеспечен, шумы очень сильные, а через год-другой оперировать будет нельзя, потому что у мальчика начнется переходный возраст.
В общем, сейчас или…
"Тебе в горле всё заморозят, - сказала Нина Сергеевна, - ты ничего и не почувствуешь, а потом, кстати, будешь целую неделю питаться одним мороженым, пока ранка не заживет".
В больницу меня мама отвела холодным ноябрьским утром пятьдесят восьмого года. Семнадцатого, через десять дней после праздников. Помню руки доктора - оперировал профессор Кажлаев, муж Нины Сергеевны, замечательный, говорят, был хирург. Последнее, что запомнил в той жизни - огромные руки, нависшие надо мной, холод в горле, пальцы, которые меня раздирают, потолок больницы, лампу, слепившую глаза…
И ничего больше.
1
Забыл сказать, отец Александр. Сейчас вспомнил. Это важно, иначе дальнейшее будет не очень понятно. Когда отца увезли, и мы с мамой остались одни, часто по вечерам она садилась ко мне на кровать, занавеску больше не задергивала, отца ведь не было, и не нужно было, чтобы я не видел, как они занимались любовью, дождавшись, когда я засну. Она садилась на постель, и мы разговаривали. Мама рассказывала о работе, о женщинах в цехе, о том, кто с кем и кто о чем, и что в жизни нужно рассчитывать только на себя и близких, а я, перебивая, рассказывал о школе, о математике, звездах… Однажды вспомнил, как мы весной, когда мне был год, ехали на поезде в Тулу к дяде Семену… Мама побледнела, я даже при слабой нашей лампочке обратил внимание. "Володенька, - сказала она, - ты это придумал?" Как я мог такое придумать? Лицо солдата стояло перед глазами. "Значит, тебе это приснилось, - сказала мама. - Бывают такие яркие сны, будто в жизни". Но я-то знал, что мне это не снилось! "Неужели ты не помнишь? У солдата была фляга, и он мне дал напиться…" "Володенька, не могло быть такого, дядя Сеня погиб на фронте в сорок втором, тетя Лиза получила похоронку, и не жила она под Тулой никогда, осталась в Брянске, там и умерла в сорок восьмом…"
Тогда я вспомнил о своем ужасе, и мне стало дурно. "Да-да, - пролепетал я, - ничего не было, извини, я хочу спать…"
Закрыл глаза и ждал, пока мама поднимется и выйдет в кухню. Утром сделал вид, будто никакого разговора не было. И о дяде Семене больше маме не напоминал. Я ведь знал по ее рассказам, что дядю убили. Но знал и то, что перед тем, как случился ужас, который… о котором я не мог вспоминать… ужас был потом, а весной мы ездили в Тулу. Ездили, и все. Точка.
Вот так, отец Александр. Не спрашивайте сейчас об этом. Просто запомните, а я дальше…
3
Не могу сказать: открыл, мол, глаза и увидел… Просто увидел, да, и точно знал, что глаза у меня всё время были широко раскрыты, потому что я не мог оторвать взгляда от взлетавшей над городом летающей крепости.
А воспоминание действительно будто включилось, и я со странным ощущением, которого и описать не могу, вспомнил, что вот только что… да, в ту самую секунду я умер, я точно это знал, понимал в тот момент, что произошло, когда замечательный хирург Кажлаев полез своим инструментом мне в горло - что-то он там перерезал, сосуд какой-то, и за считанные секунды я захлебнулся кровью…
Мама… я представил ее глаза, когда кто-то из врачей вышел и сказал…
Но ведь никто не вышел, это я тоже понимал. Вот я, живой и здоровый! Я помнил, как минуту назад влез на приступочку у ворот, выходивших на угол Видади и Шелленберга, чтобы лучше видеть. Хотел пойти к Дому правительства, оттуда не только всё было видно, но и слышно тоже. Очень хотел послушать, как гауляйтер рассказывает об устройстве "летающей крепости". Но мне и мечтать не следовало о том, чтобы получить пропуск - на праздник авиации допускали только мужчин старше двадцати одного года, проверенных и благонадежных. В общем, я стоял на приступочке и смотрел, как над крышами домов появилось и застыло в воздухе удивительное сооружение: аэроплан - не аэроплан, геликоптер - не геликоптер. Действительно, крепость с тремя башенками и корпусом, похожим на настоящую крепостную стену. Сооружение и раскрашено было, как настоящая крепость: кирпичи, бойницы, из которых выглядывали (ненастоящие, наверно?) жерла пушек.
Я инстинктивно схватился руками за шею - боль еще сидела во мне, то есть сидела в памяти, будто была настоящей. На самом деле ничего у меня не болело, - но движение нарушило равновесие, я не удержался и полетел со ступеньки. Успел сгруппироваться и приземлился на руки, ударившись ладонями, но ничего себе, к счастью, не поломал и даже сильно не ушибся.
Мне совсем не хотелось вспоминать, как я открыл рот, и толстый мужчина в белом халате полез… Лучше думать о герре Шнитке, уроке истории и "летающей крепости", которая, пока я приходил в себя, медленно проплыла по небу, то скрываясь за домами, то появляясь в бледной синеве. Машина летела с тихим рокотом, пропеллеров не было видно, чудо германской техники, никогда никто не сможет превзойти гений немецкого народа, вот она летит, а я…
А я, вместо того чтобы, как все, любоваться потрясающим зрелищем, сидел на корточках и раскладывал воспоминания: направо-налево, это из одной жизни, это из другой. И обе мои, я ни секунды не сомневался. Обе одинаково реальны, обе мучительно тревожны, только в той папу увезли строить непонятный мне коммунизм, а в этой я своего отца не видел ни разу, потому что его расстреляли. Мне было два или три месяца, когда папу (он работал на нефтепромысле) забрали в гестапо. Мама получила письмо о том, что состоялся суд (военный трибунал, как положено), и отец был расстрелян за измену. Кому изменил папа? Точно не фюреру и не великой Германии, где он никогда не был. И на фронт его, слава богу, не взяли, у него, как говорила мама, была "бронь" от Азнефти. Мама постоянно об этом думала, и мне перепали крохи ее воспоминаний, иначе я и не узнал бы, что случилось с отцом - никто из соседей, знавших его, никогда о нем не вспоминал. Будто и не было человека…
Я встал, отошел к воротам, где мама с тетей Хатирой сидели на скамеечке и о чем-то разговаривали, не обращая внимания ни на меня, ни на "летающую крепость". Сердце билось так сильно, что мне пришлось сесть на приступочку, с которой я так некстати навернулся, и решить для себя - совсем я свихнулся, или это, вообще-то, для взрослых обычное дело, о котором они не рассказывают детям?
Это так странно, отец Александр. То есть сейчас мне это не кажется странным, привык, сколько уж раз приходилось… Но тогда я был в такой растерянности… Я узнавал наш дом и не узнавал. Я видел новые металлические ворота, за которыми были двор и деревянная лестница на второй этаж, где находилась наша с мамой квартира, я помнил, что ворота поменяли в прошлом месяце, приезжали рабочие из домконторы, не нашей, а городской, и немец-водитель кричал на них "шнелль, шнелль!", потому что ворота были тяжелые, рабочие с трудом выволокли их из кузова, а водителю нужно было ехать еще куда-то, у него расписание… Но я помнил, что ворота были старые, проржавевшие петли скрипели…
Еще, подумал я. Надо вспомнить еще, иначе свихнусь. Сидел и вспоминал. Вспомнил, как в четверг приезжал в школу комендант района герр Шнитке, ходил по классам и в наш тоже заглянул, мы вскочили и закричали "Хайль!", но не очень стройно, с перепугу, наверно. Герр Шнитке строго нас отчитал, а потом сел на заднюю парту и прослушал весь урок истории - молча и не вмешиваясь, но я спиной ощущал его присутствие, и, когда Меджид Ибрагимович вызвал меня к доске (хотел продемонстрировать, что в его классе к русским относятся так же, как к коренным), я струхнул и поначалу не мог вспомнить, в каком месяце был взят Сталинград, кажется, в марте, или нет, в марте сорок четвертого - это Екатеринбург, а Сталинград - в феврале сорок третьего.
"Восьмого января сорок третьего", - подсказал кто-то свистящим шепотом, я повторил и только потом понял, что подсказывал сам комендант, и потому Меджид Ибрагимович не сделал замечания, не поднял крик, не выставил подсказчика за дверь…
Я собрался с мыслями и правильно ответил: и о сибирской операции Гудериана, и о линии Гейдриха, прошедшей по Енисею и отделившей германские владения от земель японского протектората. Меджид Ибрагимович поставил в журнал пятерку и с гордостью, как мне показалось, сказал герру Шнитке: "Есть в классе ученики и получше". По мне, так хорошо бы действительно так было, а то ведь на самом деле именно я был первым учеником, просто всю жизнь робел перед начальством - всяким, даже в троллейбусе, когда входил контролер, я не вставал, как положено, а норовил спрятаться за спины, хотя мне-то чего было прятаться, до четырнадцати проезд бесплатный…
Да, но я помнил еще, как в прошлый четверг - именно в те часы, когда герр Шнитке наводил страх на нашу ученическую братию, - сидел на крыше, спустившись на нее из окна. Здесь меня никто не мог увидеть, потому что я прислонился к теплой стене, на меня падала тень соседнего трехэтажного дома, ужасного, без единого окна в торце, я сидел, сжавшись в комок и думал о предстоявшей операции. Мне было страшно, я не хотел… И правильно не хотел, чувствовал, наверно.
И еще я почему-то вспомнил, как однажды - мне было пять лет - мама взяла меня с собой на работу, потому что детские сады были закрыты. Я бывал, конечно, в ее пошивочном цехе, все меня там знали и кормили конфетами, но в тот день (потому, наверно, он мне и запомнился) в цехе висели знамена, я еще не понимал, какие, но чувствовал торжественность момента и тихо сидел рядом с мамой и толстой тетей Ашхен, которая то и дело наклонялась ко мне и говорила, чтобы все слышали: "Запомни, Володя, это великая дата - день рождения фюрера, запомни, Володя…" И больно щипала меня в мягкое место - наверно, чтобы действительно запомнил.
Это было странное ощущение раздвоенности памяти, мучительное поначалу, но я почему-то уже тогда, сидя на приступочке, знал, что на самом деле ничего странного нет, так и должно быть, так происходит с каждым в какой-то момент жизни, и это настоящая взрослая тайна, делиться которой нельзя ни с кем - даже с мамой, потому что…
Просто нельзя - и всё.
Так я и жил - с тайной, которая, как я был убежден, жила в каждом, но говорить об этом никто не хотел. Кому хочется рассказывать о страшном? Конечно, мне казалось удивительным, что, вспоминая, я совсем не путал две мои жизни - здесь, в Баку, четырнадцать лет находившемся под германским протекторатом, и здесь, в послевоенном Баку, советском городе, где я болел ангинами и начал учиться играть на скрипке… Здесь я учился у Иосифа Самойловича, а здесь - нет, как я мог у него учиться, если он был евреем? Я знал, что еврейский вопрос был решен еще в сорок третьем, мы это по истории проходили.
Здесь у меня и здоровье было не таким слабым, как в другом "здесь". А скрипку я сам бросил. Как-то мама повела меня к частному учителю герру Хенкелю, переехавшему в Баку вскоре после победы. Фюрер (мы изучали это на уроках обществоведения) приказал насадить культуру среди восточных варваров, и в Россию, а также в республики бывшего Советского Союза, поехали из Германии молодые ученые, инженеры, артисты, музыканты - учить, поднимать… За годы сталинского коммунистического тоталитаризма (как я мучился, пока не научился произносить эти слова правильно!) евреи довели народы до такого состояния, что без вмешательства кураторов люди остались бы первобытным быдлом. Герр Хенкель был молод, амбициозен; начиная урок, колотил меня линейкой по плечам, а то и по макушке, и говорил, что такие, как я, для него только трамплин, по нашим шеям (удар линейкой) он поднимется к своему истинному призванию и будет играть с Большим Берлинским оркестром под управлением самого Герберта Караяниса, который, хотя и грек, но в душе истинный ариец, и фюрер, говорят, обещал дать ему германское подданство и даже произвести в рыцари. И он, герр Хенкель, будет играть с лучшим в мире оркестром скрипичный концерт Бетховена, а ты, Володимер, давай, работай, работа делает свободным, ха-ха, вот выучишь эту простую пьеску и станешь свободнее, давай-давай…
Два месяца я выдержал, а потом сказал маме, что ненавижу скрипку, ненавижу Бетховена, ненавижу герра Хенкеля, и только я открыл рот, чтобы сказать, что и Гитлера ненавижу тоже, - мама влепила мне затрещину. "Если ты не хочешь играть на инструменте, - сказала она, успокоившись, - то не надо, только не говори глупости. Каждый выбирает для себя…" Что-то она еще говорила, не помню, но скрипку я с того дня в руки не брал.