Время, вот твой полет - Рэй Брэдбери 19 стр.


С каждым новым ответом взрывы смеха становились все громче, и наконец оказалось, что хохочут все пассажиры. Этот замечательный старик был чудом природы, удивительным явлением, необузданной волей Господа, соединившей нас, разделенных, воедино.

Эскалаторы! Экскаваторы! Будильники! Светопреставления!

Когда он вскакивал в наш автобус, нам, пассажирам, друг до друга не было никакого дела. Но теперь будто невиданный снегопад засыпал нас и стал темой всех наших разговоров; или как будто авария в электросети, оставив без света два миллиона квартир, свела всех нас вместе - и теперь мы добрососедски болтали, пересмеивались, хохотали и чувствовали, как слезы от этого хохота очищают не только наши щеки, но и души.

Каждый новый ответ казался смешнее предыдущего, и под невыносимой пыткой смеха никто из нас не стенал громче, чем этот высоченный врач-кудесник, врач, просивший, получавший и распутывавший на месте все колтуны нашей психики. Киты. Водоросли. Зеленые луга. Затерянные города. Невиданной красоты женщины. Он останавливался. Поворачивался. Садился. Вставал. Рубашка неистовствующих цветов и образов раздувалась, как парус, и вот наконец, высясь уже надо мной, он спросил:

- А что видите вы, сэр?

- Доктора Брокау, конечно!

Его смех оборвался, словно в старика выстрелили. Он сдернул с носа темные очки, снова водрузил их на нос и схватил меня за плечи, будто хотел поставить в фокус.

- Это вы, Саймон Уинслос?!

- Я, конечно! - И я рассмеялся. - Боже мой, а я-то думал, что вы уже много лет как умерли! Что вы тогда затеяли?

- Затеял? - Он крепко-крепко сжал и потряс обе мои руки, а потом играючи, легко побарабанил кулаками по моим плечам и щекам. И, глядя сверху на акры ниспадающей с его плеч рубашки, взорвался громким, исполненным снисхождения к себе смехом. - Что затеял? Ушел на покой. Собрался. В одну ночь улетел за три тысячи миль, где вы в последний раз меня видели… - Дыхание его, пахнувшее мятными лепешками, согревало мне лицо. - И теперь, здесь, больше известен как - послушайте! - человек в рубашке с тестами Роршаха.

- В какой, с какой рубашке?! - воскликнул я.

- В рубашке с тестами Роршаха.

Легко, как воздушный шарик, он опустился на сиденье рядом со мной.

Я сидел ошеломленный, утратив дар речи.

Мы ехали вдоль берега синего моря под ослепительным летним небом.

Доктор смотрел вперед и словно читал мои мысли в огромных голубых письменах, начертанных среди облаков.

- Почему, спрашиваете вы, почему? Как сейчас, вижу ваше лицо, такое изумленное, на аэродроме много лет назад - в День Моего Отъезда Навсегда. Моему самолету следовало называться "Счастливым Титаником" - на нем я навсегда канул в небо, где никто не оставляет следов. И, однако, вот он я, перед вами, настоящий, во плоти, - ведь так? Не пьяный, не полоумный, не разрушенный скукой безделья или возрастом. Как, каким образом, почему?

- Да, - сказал я, - в самом деле, почему вы ушли на покой, когда все было так удачно? Профессиональный престиж, репутация, деньги. Не было и намека на какой-нибудь…

- …скандал? Ни малейшего! Так почему, хотите вы знать? Да потому, что этому старому верблюду сломали не один, а целых два горба, и каждый из горбов сломала соломинка. Их было всего две, этих удивительнейших соломинок. Горб номер один…

Он умолк. Глянул на меня искоса из-под темных очков.

- Как в исповедальне, - заверил его я. - Никому ни слова.

- Как в исповедальне… Хорошо. Благодарю вас. Автобус ехал, и его мотор негромко гудел.

И, как это гудение, голос доктора звучал то тише, то громче:

- Вы ведь знаете про мою фотографическую память? Благословенную, проклятую, всезапечатлевающую? Все, что говорил, видел, делал, трогал, слышал, я могу мгновенно в ней оживить - даже через сорок, пятьдесят, шестьдесят лет. Все, все здесь. - Он мягко провел по вискам пальцами обеих рук. - Сотни историй болезни, проходивших через двери моей приемной изо дня в день, из года в год. И ни разу не обращался я к записям, которые делал во время приема. Я довольно рано обнаружил, что в любой момент могу прокрутить любую из них у себя в голове. На всякий случай, конечно, все беседы с больными записывались также и на магнитофон, но потом я этих записей никогда не прослушивал. Вот вам арена, на которой развернулись последующие ужасные события. А именно: однажды, на шестидесятом году моей жизни, очередная пациентка произнесла неразборчиво какое-то слово. Я попросил ее повторить его. Почему? Да потому что вдруг почувствовал, как в моих полукружных каналах что-то шевельнулось - будто где-то глубоко-глубоко открылись какие-то клапаны и впустили свежий, прохладный воздух. "Веру", - сказала она. "Но ведь, по-моему, сперва вы сказали "зверя"?" - "Да нет же, доктор, "веру"!" Одно слово. Один камешек покатился вниз. А за ним - лавина. Ибо я перед этим вполне отчетливо слышал, как она заявила: "Он будил во мне зверя", а это может быть связано с сексуальностью, не так ли? На самом же деле она, оказывается, произнесла: "Он будил во мне веру" - а это, вы наверняка согласитесь, уже совсем другая, куда более спокойная история. В ту ночь я не мог заснуть. Курил, смотрел из окон на улицу. В голове, в ушах была какая-то странная ясность, будто я только что избавился от простуды тридцатилетней давности. Я сомневался в себе, в своем прошлом, в своем рассудке, и когда в три часа этой безжалостной ночи прикатил на машине к себе в приемную, мои худшие опасения оправдались: беседы с сотнями больных в том виде, в каком я их запомнил, не совпадали с их текстом, записанным на пленку или отпечатанным на пишущей машинке моей секретаршей!

- Вы хотите сказать…

- Я хочу сказать, что, когда я слышал "зверя", на самом деле говорилось "веру". "Немой" был на самом деле "зимой". "Бык" был "штык", и наоборот. Говорили "пастель", а я слышал "постель". "Спать" было "стлать". "Класть" было "красть". "Лапы" на самом деле были "шляпы". "Круп" был всего лишь "груб". "Сатана" был всего-навсего "сутана". "Секс" был "так-с" или "бокс" или - бог свидетель - "контекст"! "Да" - "туда". "Нет" - "лет". "Печь" - "течь". "Длинный" - "тминный". "Кожа" - "рожа". Какое слово ни возьми, я их все слышал неправильно. Десять миллионов дюжин нерасслышанных слов! Я в панике листал свои записи! О превеликий боже! Столько лет и столько людей! "Святой Моисей, Брокау, - бил я себя в грудь, - так давно ты сошел с Горы, и все эти годы слово Господа было как блоха в твоем ухе! И вот теперь, на исходе дня, ты, мудрый и старый, надумал вновь обратиться к своим каменным скрижалям, на которых писала молния, - и увидел, что твои законы и заветы совсем не те!" В эту ночь Моисей покинул свой храм. Я бежал во тьме, разматывая клубок своего отчаянья. Приехал поездом в Фар-Рокауэй - может быть, потому, что это название звучит так жалостно. Побрел вдоль мятущихся волн, равных по силе только мятущимся чувствам в моей груди. "Как, - рвалось из меня, - как мог ты, даже об этом не подозревая, прожить жизнь полуглухим? И узнать об этом только сейчас, когда по какой-то счастливой случайности эта способность к тебе вернулась, - ну как, скажи - как?! Но ответом мне был только подобный грому удар волны о песок. Вот и все о соломинке номер один, сломавшей горб номер один этому странному верблюду в образе человеческом.

Наступило молчание.

Мы ехали, автобус покачивался. Он катился по прибрежной золотистой дороге сквозь ласковый ветерок.

- А соломинка номер два? - тихо спросил я наконец.

Доктор Брокау сдвинул на лоб свои французские темные очки, и солнце, в них преломившись, покрыло стены автобусной пещеры блестками рыбьей чешуи. Мы смотрели не отрываясь на плавающие радужные узоры, он - сперва безразлично и лишь потом с улыбкой легкой заинтересованности.

- Зрение. Видение. Фактура. Деталь. Разве это не удивительно, не ужасно - в том смысле, что за этими словами стоит нечто истинно ужасное? Что такое зрение, видение, прозрение? Действительно ли хотим мы все видеть?

- Конечно, хотим! - воскликнул я.

- Бездумный ответ юнца. Нет, дорогой мой мальчик, не хотим. В двадцать - да, тогда нам кажется, что мы хотим все видеть, все знать, всем быть. Когда-то так казалось и мне. Но глаза у меня были с детства слабые, я полжизни провел у окулистов - подбирая стекла. И вот занялась заря контактной линзы, и я решил: обзаведусь этим прозрачным чудом со слезинку величиной, этими невидимыми дисками! Совпадение? Или действовали какие-то скрытые психоматические связи? Так или иначе, но контактные линзы появились у меня в ту же самую неделю, когда исправился мой слух! Возможно, сработала взаимозависимость духа и тела, но не толкайте меня к поспешным выводам. Знаю одно: малюсенькие кристально чистые контактные линзы для меня выточили, я вставил их в свои слабые младенчески-голубые глаза, и - voilá! Так вот, оказывается, каков мир! Вот каковы люди! И - помоги нам, Господи! - каковы грязь и бесчисленные поры на человеческой коже. Саймон, - сказал он с тихой скорбью, закрыв на мгновение глаза за темными стеклами, - задумывались ли вы, знали ли вы, что люди - это прежде всего поры?

Он умолк, чтобы дать мне время осознать смысл сказанного. Я задумался.

- Поры? - произнес я наконец.

- Да, поры! Но кто об этом думает? Кто потрудится взглянуть? Однако я - моим вновь обретенным зрением - увидел! Тысячу, миллион, десять миллиардов пор. Больших, маленьких, бледных, темно-красных. Каждую и на каждом. Люди на улицах, люди в автобусах, в театрах, в телефонных будках… Одни поры - и почти ничего другого. Крошечные на маленьких женщинах. Огромные на больших мужчинах. Или наоборот. Столь же многочисленные, как пылинки в тлетворной пыли, которая в предвечерние часы скользит, клубясь, по солнечному лучу в нефе церкви. Поры… Завороженный ими, я начисто позабыл обо всем остальном. Я таращился не на глаза, губы или уши прекрасных дам, а на кожу их лиц. Не на то ли следует смотреть мужчине, как внутри этой нежной плоти, похожей на подушечки для булавок, поворачиваются шарниры скелета? Разумеется! Так нет же, я видел только терки и кухонные сита женской кожи. Красота преобразилась в Гротеск. Переводя взгляд, я словно переводил в своем треклятом черепе объектив двухсотдюймового паломарского телескопа. Куда бы я ни повернулся, я повсюду видел изрытую метеоритами Луну в наводящем ужас сверхкрупном плане! А сам я? О боже, бритье по утрам превратилось для меня в утонченную пытку! Я не мог оторвать глаз от своего утраченного лица, испещренного, словно поле битвы, воронками от снарядов. "Проклятье, Иммануэль Брокау, - стонал я, будто ветер на крыше, - ведь ты Большой Каньон в полуденный час, апельсин с миллиардом бугорков и впадин, гранат, с которого сняли кожуру!" В общем, контактные линзы сделали меня пятнадцатилетним. То есть болезненно чувствительным, непрерывно терзающим себя клубком сомнений, страха и абсолютного несовершенства. Ко мне вернулся и начал меня преследовать прыщавый и неуклюжий призрак худшего в жизни возраста. Теперь я валялся по ночам бессонной развалиной. "Имей ко мне жалость, второе отрочество!" - причитал я. Как мог я жить таким слепым так много лет? Да, слепым, и знал это, и всегда утверждал, что это не важно. Двигался по свету на ощупь, страстный миопик, не видя из-за близорукости ни ям, ни трещин, ни бугров ни на других, ни на самом себе. А теперь, прямо на улице, меня переехала реальность. И эта реальность была поры. Я закрыл глаза и погрузился в сон на несколько дней. А потом сел в постели и, широко открыв глаза, объявил: "Реальность еще не все! Я отвергаю поры. Объявляю их вне закона". На их место я ставлю истины, которые мы постигаем интуитивно или сами создаем для себя, чтобы ими жить. Ради них я пожертвовал глазами. Отдал контактные линзы садисту-племяннику, которого в жизни больше всего радовали свалки, прыщавые люди и волосатые твари. Снова нацепил свои старые, не дающие полной коррекции очки. И опять оказался в мире нежных туманов. Видел достаточно, но не больше, чем мне нужно. Видел, как прежде, людей-призраков, которых снова можно было любить. По утрам на меня опять глядел из стакана такой я, с которым я мог лечь в одну постель, которым мог гордиться и который мог быть моим приятелем. Я начал смеяться, день ото дня все счастливее. Сперва тихо. Потом во весь голос. До чего же, Саймон, забавная штука жизнь! Из суетности мы покупаем линзы, которые видят все, - и все теряем! А отказавшись от какой-то частицы так называемой мудрости, реальности, истины, мы получаем взамен жизнь во всей ее полноте! Все ли знают это? Писатели знают! В романах, рожденных интуицией, правды больше, чем во всех когда-либо написанных репортажах! Однако совесть мою раскололи две глубокие трещины, и мне о них поневоле пришлось задуматься. Мои глаза. Мои уши. "Святая корова, - сказал я себе, - тысячи больных побывали в моей приемной, скрипели моими кушетками, ждали эха в моей дельфийской пещере, и подумать только, какая нелепость: я никого из них не видел ясно и так же плохо их слышал! Какой была на самом деле мисс Харботл? А старый Динсмюир? Какого цвета, вида, величины была мисс Граймс? Действительно ли мисс Скрэпуайт, возникшая вдруг возле моего бюро, видом и речью была как египетская мумия?" Об этом мне оставалось только гадать. Две тысячи дней густого тумана скрывали от меня моих потерявшихся детей, которые для меня были всего лишь голосами - зовущими, слабеющими, замолкающими. О боже, так я, оказывается, ходил по базарам и не знал, что ношу на спине плакат "СЛЕПОЙ И ГЛУХОЙ", и люди подбегали, швыряли монеты в шляпу, которая была у меня в руках, и отбегали исцеленными! Да, исцеленными! Ну разве не удивительно это, разве не странно? Исцеленными старым калекой без руки и без ноги. Как же так? Каким образом, не слыша их, я каждый раз говорил именно то, что было нужно? Какие на самом деле были эти люди? Мне никогда этого не узнать. И еще я подумал: в городе сотня известных психиатров, которые прекрасно видят и слышат. Но их пациенты бросаются в море во время шторма, или ночью прыгают в парках с детских горок, или связывают женщин и раскуривают над ними сигары. И пришлось признать неоспоримый факт: моя профессиональная деятельность была успешной. "Но ведь безногие не водят безногих! - закричал мой разум. - Слепые и хромые не исцеляют хромых и слепых!" Однако издалека, с галерки моей души, какой-то голос с безмерной иронией мне ответил: "Чушь и бред! Ты, Иммануэль Брокау, гений из фаянса - треснувший, но блестящий! Твои задраенные глаза видят, твои заткнутые уши слышат! Твой расщепленный разум исцеляет на некоем подсознательном уровне! Браво!" Но нет, я не мог жить со своими совершенными несовершенствами. Не мог понять или принять это нахальное и таинственное нечто, которое сквозь преграды и завесы играло со всем миром в доктора Айболита и исцеляло зверей. У меня было несколько возможностей. Не вставить ли опять контактные линзы? Не купить ли слуховой аппарат? Ну а потом? Обнаружить, что я утратил связь со своим скрытым и лучшим разумом, великолепно приспособившимся и привыкшим за тридцать лет к моему плохому зрению и моему никудышному слуху? Или остаться слепым и глухим и работать как прежде? Это, думал я, было бы возмутительным обманом, хотя репутация у меня оставалась бы белоснежной и свежевыглаженной, будто только что из прачечной. И я ушел на покой. Упаковал чемоданы, бежал в золотое забвение и позволил себе закупорить мои ужасные и удивительные уши…

Мы ехали вдоль берега, был жаркий послеполуденный час. Временами на солнце наплывали небольшие облака. На пляжах и на людях, рассыпанных по песку под разноцветными зонтиками, туманились тени.

Я откашлялся.

- Скажите, доктор, неужели вы не будете больше практиковать?

- А я и теперь практикую.

- Но ведь вы только что сказали…

- Практикую неофициально, без приемной и без гонорара - с этим все кончено. - И доктор негромко рассмеялся. - Но все равно загадка не дает мне покоя. Как удавалось мне исцелять всех наложением рук, когда руки у меня были по локоть обрублены? Но те же руки работают и сейчас.

- Каким образом?

- А моя рубашка. Вы же видели. И слышали.

- Когда вы шли по проходу?

Назад Дальше