Ему захотелось, чтобы погас свет.
Но он висел, крепко сжав дерево, неожиданно сделавшееся скользким под его ладонями, и смотрел на светящееся окно Театра, слышал смех; наконец замерз и разжал руки, соскользнул вниз, упал и какое-то время лежал, ошеломленный, а затем встал во тьме и посмотрел на Джима, который все еще цеплялся за ветку. Лицо Джима, покрасневшее, с пылающими щеками и открытым ртом было обращено к окну. "Джим, Джим, спускайся вниз!" Но Джим не слышал. "Джим!" И когда Джим посмотрел, наконец, вниз, Уилл показался ему совсем чужим с его дурацкой просьбой отбросить жизнь и опуститься на землю. И тогда Уилл убежал, одинокий, думая слишком о многом, не думая вовсе ничего, не знающий что подумать…
- Уилл, ну пожалуйста…
Уилл посмотрел на Джима, державшего книги.
- Мы ведь были в библиотеке. Разве этого мало?
Джим покачал головой.
- Возьми мои книжки.
Он протянул Уиллу книги и двинулся под шелестящие и шепчущие деревья. Пройдя три дома, он обернулся и крикнул:
- Уилл? Знаешь ты кто? Ты проклятый, старый, тупой епископальный баптист!
И Джим ушел.
Уилл крепко прижал книги к груди. Они стали влажными от его ладоней. "Не оглядывайся! - думал он. - Не буду! Не буду!"
Он заставил себя смотреть только в сторону своего дома, и пошел по этой дороге. Быстро.
7
На полпути к дому Уилл услышал за спиной тяжелое дыхание.
- Театр закрылся? - спросил Уилл, не оборачиваясь. Джим довольно долго молча шел рядом и лишь потом сказал:
- Дом пустой.
- Отлично!
Джим плюнул.
- Ты, проклятый баптистский проповедник!
Из-за угла словно перекати-поле выкатился огромный ком блеклой бумаги, который подскочил, затем, трепеща на ветру, прижался к ногам Джима.
Уилл со смехом сграбастал бумагу, швырнул по ветру - пусть летит! И вдруг перестал смеяться.
Мальчишки, наблюдая, как блеклый шуршащий ком удаляется, пролетает между деревьями, внезапно замерли.
- Подожди-ка… - медленно сказал Джим.
И вдруг они закричали, запрыгали и побежали.
- Не порви его! Осторожней.
Бумага билась в их руках, как пойманная птица.
"Приходите двадцать четвертого октября!"
Их губы шевелились, следуя за словами, набранными шрифтом в стиле рококо.
"Кугера и Дака…"
"Карнавал!"
"Двадцать четвертого октября! Это завтра!"
- Не может быть, - сказал Уилл. - После Дня Труда карнавалов не бывает.
- Тысяча и одно чудо! Смотри!
"Мефистофель! Пьющий Лаву! Мистер Электрико! Монстр Монгольфьер!"
- Воздушный шар, - сказал Уилл. - Монгольфьер - воздушный шар.
- "Мадемуазель Таро!" - прочитал Джим. - "Повешенный человек. Дьявольская гильотина! Разрисованный человек". Ого!
- Всего лишь старое пугало с татуировкой!
- Нет. - Джим дунул на бумагу. - Он разрисованный. Специально. Смотри! Покрыт чудовищами! Целый зверинец! - Глаза Джима сверкали. - Гляди! Скелет! Разве это не замечательно, Уилл? Не просто тощий человек, нет, а "Скелет"! Смотри! Пылевая Ведьма! Что это за Пылевая Ведьма, Уилл?
- Грязная старая цыганка.
- Нет. - Джим прищурился, разглядывая картинки. - Цыганка, которая родилась в пыли, выросла в пыли, и в один прекрасный день со страху превратилась в пыль. "Египетский зеркальный лабиринт! Увидишь сам себя десять тысяч раз! Храм искушений святого Антония!".
- "Самая прекрасная… - начал Уилл.
- …женщина в мире!" - закончил Джим.
Они посмотрели друг на друга.
- Разве может карнавал иметь Самую Прекрасную Женщину на Земле в каком-то вставном номере, Уилл?
- Ты когда-нибудь видел карнавальных леди, Джим?
- Так, так… медведи гризли… Но как сюда попала эта афиша…
- Ох, заткнись ты!
- Ты не сердишься на меня, Уилл?
- Нет.
Ветер вырвал бумагу из их рук.
Афиша взлетела над деревьями в каком-то сумасшедшем прыжке. И исчезла.
- Все это сущее вранье. - Уилл с трудом перевел дух. - Карнавалы не устраивают так поздно. Это просто глупость. Кто пойдет туда?
- Я. - Спокойно сказал Джим из темноты.
И я, подумал Уилл, и представил, как сверкнул нож гильотины, как египетские зеркала разбрасывают веера света, и как дьявольский человек с зеленовато-желтой кожей отхлебывает лаву, словно крепко заваренный чай.
- Эта музыка… - пробормотал Джим. - Орган-каллиопа… Она должна прийти ночью!
- Карнавалы приходят рано утром.
- А как насчет лакрицы и сахарной ваты - помнишь как пахло?
Уилл подумал о звуках и запахах, плывущих по воздушной реке оттуда, где темнели дома, подумал о мистере Тетли, которого слушает лишь деревянный индеец; о мистере Кросетти с его единственной слезой, сверкающей на щеке; о столбе с красной полосой, непрерывно скользящей вокруг и вверх, из небытия к вечности.
Зубы Уилла застучали.
- Пойдем домой.
- А мы уже дома! - удивленно воскликнул Джим.
Оказалось, что они уже подошли к своим домам.
Стоя на крыльце, Джим повернулся и тихо спросил:
- Уилл, ты не сердишься?
- Да нет же, черт возьми!
- Мы не пойдем на ту улицу к тому дому, к театру, еще месяц. Еще год! Я клянусь.
- Верю, Джим, верю.
Они стояли, держась за дверные ручки, и Уилл взглянул на крышу дома Джима, где в холодном свете звезд сверкал громоотвод.
Буря была. Бури не было.
Это не имело значения, он был рад, что Джим установил на коньке крыши это замечательное приспособление.
- Спокойной ночи!
- Спокойной ночи!
Их двери захлопнулись одновременно.
8
Уилл отворил дверь и тут же прикрыл ее. Время было позднее, и он старался не шуметь.
- Так-то лучше, - послышался голос мамы.
Проскользнув через холл, Уилл заглянул в гостиную, где расположились родители, его заботила сейчас лишь эта привычная картина: отец сидел на своем обычном месте (уже дома! значит, они с Джимом дали хорошего кругаля!) и рассеянно листал книгу, мама вязала, сидя в кресле у камина, и напевала что-то уютное, похожее на песенку закипающего чайника.
Он захотел быть с ними рядом, но не решился; они были совсем близко и вместе с тем далеко-далеко. Внезапно они показались ему ужасно маленькими в этой слишком просторной комнате, в этом слишком большом городе, в этом слишком огромном мире. Казалось, что в этом ничем не защищенном месте им угрожает что-то, готовое обрушиться на них из ночной тьмы.
И на меня тоже, подумал Уилл. И на меня.
И он полюбил их за эту их малость даже больше, чем раньше, когда они казались высокими и сильными.
Пальцы матери перебирали спицы, ее губы отсчитывали петли, она была счастливейшей женщиной, которую он когда-либо видел. Он вдруг вспомнил, как однажды зимним днем в оранжерее пробирался сквозь густые зеленые заросли, чтобы отыскать чайную тепличную розу, скромную и одинокую в этой пышной сочной листве. Такой же виделась ему и мать с ее улыбкой, теплой как парное молоко, она была счастлива, счастлива сама по себе, в этой комнате.
Счастлива? Как и почему?
Здесь же, в двух шагах от нее, сидел уборщик библиотеки, он был уже в домашней одежде, но его лицо все еще оставалось лицом человека, который более счастлив, когда остается ночью один в глубоких мраморных подвалах, в сквозняке коридоров, где он шаркает своей щеткой.
Уилл глядел на них и не мог понять, почему эта женщина так счастлива, а этот мужчина так печален.
Отец, глубоко задумавшись, глядел на огонь, рука его расслабленно повисла, в ней, как в чаше, лежал ком смятой бумаги.
Уилл прищурился.
Он вспомнил, как ветер подхватил мятую афишу, и она легко и быстро полетела среди деревьев. И вот точно такая же бумага смята отцовскими пальцами со строчками, набранными шрифтом в стиле рококо.
- А вот и я!
Уилл вошел в гостиную.
И тотчас лицо мамы осветилось улыбкой.
Папа, напротив, казалось, смутился, как будто его застали на месте преступления.
Уилл хотел спросить: "Что ты думаешь об этой афише?"…
Но отец спрятал смятый листок глубоко под чехол кресла.
Мама тем временем листала книги, принесенные из библиотеки:
- Они превосходны, Уилл!
Но Уилл не мог забыть о Кугере и Даке и сказал:
- Ветер действительно принес нас домой, папа. Улицы полны летающей бумаги.
Отец ничуть не удивился его словам.
- Есть что-нибудь новенькое, папа?
Рука отца тихонько полезла под чехол кресла. Он поднял серые, слегка взволнованные, очень усталые глаза и пристально посмотрел на сына:
- Каменный лев исчез с библиотечной лестницы. Теперь будет рыскать по городу, выискивая христиан. Никого не найдет. Захватит в плен только одну из здешних, а она хорошая кухарка.
- Вздор, - сказала мама.
Поднимаясь вверх по лестнице к себе в комнату, Уилл услышал то, что почти наверняка ожидал.
Тихое шуршание, как будто что-то бросили в огонь. Мысленно он увидел, как папа стоит у камина и смотрит, как пламя охватывает бумагу, скручивает ее…
"Кугер… Дак… Карнавал… Ведьма… Чудеса…"
Ему захотелось вернуться вниз, встать рядом с папой, который греет руки у огня.
Вместо этого он медленно поднялся по ступеням и захлопнул за собой дверь комнаты.
Иногда по ночам, лежа в постели, Уилл прижимал ухо к стене, чтобы послушать голоса родителей, и если они говорили об истинном и вечном, он продолжал слушать, а если разговор шел о делах повседневных, отворачивался. Если они беседовали о времени, о прошедших годах или о нем самом, или о городе, или о неисповедимости путей Господних, о Божьей справедливости, управляющей миром, он тайно слушал, уютно устроившись в теплой постели; эти слова произносились всегда отцом. Обычно он стеснялся беседовать с папой в кругу знакомых или даже наедине, впрочем, это уже особая тема. У папы был необыкновенный голос - то высокий, то низкий, обволакивающий, как ласковая рука, тихо плывущая в воздухе, словно белая птица, выводящая в полете свои узоры, он обострял слух и разум, пытался увидеть внутренним взором то, что недоступно в обычное время.
Особенность папиного голоса крылась в звуке, который исторгала истина… Этот звук в пустыне города или в обычной деревушке может очаровать любого мальчишку. Много ночей Уилл дремал так, и его чувства были как остановившиеся часы, которые пропели вполголоса, прежде чем замолкнуть. Папин голос был полуночной школой, учившей постигать глубины времени, школой, где главным предметом была сама жизнь.
И сегодня выдалась именно такая ночь; глаза Уилла закрылись, голова прислонилась к прохладной штукатурке. Сначала папин голос тихо гудел, как далекий конголезский барабан. Мамин голос (со своим прекрасным сопрано она выступала в хоре баптистов) еще не вступил, он лишь подавал скромные реплики. Уилл представил себе, как отец потянулся, обращаясь к пустому потолку:
- …Уилл… заставляет меня чувствовать себя таким старым… ведь по-настоящему-то, мужчина должен играть со своим сыном в бейсбол…
- Вовсе не обязательно, - мягко прозвучал женский голос. - Ты хороший человек.
- …в плохое время. Черт побери, ведь мне было сорок, когда он родился! И ты. Люди говорят, где твоя дочь?… Господи, о какой чепухе думается, когда лежишь в постели.
Уилл услышал, как отец повернулся в темноте и сел. Чиркнул спичкой, раскурил трубку. Окна дребезжали от ветра.
- …человек с афишами под мышкой…
- …карнавал… - звучал материнский голос, - этот последний в нынешнем году?
Уилл хотел отвернуться, но не мог.
- …самая прекрасная… женщина… в мире… - бормотал отцовский голос.
Мама тихо смеялась:
- Ты знаешь, что это не я.
Нет! подумал Уилл, это же из афиши! Почему же папа не говорит?
Потому, ответил он сам себе. Что-то продолжается. Ох, что-то продолжается!
Уилл вдруг увидел бумагу, которая вертелась среди деревьев, и эти слова: "Самая прекрасная женщина", и лихорадочный жар охватил его щеки. Он думал: Джим, Театр, обнаженные люди на сцене-окне в этом спектакле, ужасном, диковинном, безумном, как китайская опера, дзю-до, джиу-джитсу, индейские головоломки; и теперь отцовский голос, мечтательный, печальный, очень печальный, печальнейший голос… много, слишком много всего, чтобы понять. И вдруг он испугался того, что папа не захотел говорить об афише, которую он тайком бросил в огонь. Уилл выглянул из окна. Там! Как белое перо! Бледная бумага танцевала в воздухе.
- Нет, - прошептал он, - никакой карнавал не придет так поздно. Этого не может быть. - Он нырнул под одеяло, включил ночник и раскрыл книгу. На первой же картинке он увидел доисторическую рептилию с огромными крыльями, летящую в ночном небе миллион лет назад.
Черт возьми, подумал он, в спешке я утащил книжку Джима, а он схватил одну из моих.
Но это была чудесная рептилия.
И уже в полусне ему почудилось, что он слышит внизу шаги неугомонного отца. Хлопнула входная дверь. Отец возвращался на работу, поздно, без всякой причины, с щетками, или с книгами, дальше, дальше…
А мама мирно спала, не зная, что он ушел.
9
Ни у кого в мире не было имени, которое так хорошо слетало с языка.
- Джим Найтшейд. Это я.
Джим был высокого роста, и теперь, вытянувшись, лежал на кровати, сплетенной из камыша; его костям было удобно в его теле, а его телу было привычно на его костях. Библиотечные книги, так и не открытые, лежали рядом.
Его глаза, полные ожидания, были темными, как сумерки, под ними залегли тени; его мать говорила, что это с тех пор, как он едва не умер в три года. Его темные волосы были цвета осенних каштанов, а на висках, на лбу, на шее и на запястьях его тонких рук бились темно-голубые жилки. Он был точно мрамор с темными прожилками, этот Джим Найтшейд, мальчик, который, взрослея, все меньше говорил и меньше улыбался.
Беда в том, что Джим видел лишь внешнюю сторону вещей и не мог увидеть то, что кроется позади видимого. А если ты всю свою жизнь никогда не смотришь на суть, и тебе уже тринадцать, ты и в двадцать лет будешь в плену этого мелкого суетного мира.
Уилл Хэлоуэй, даже когда был маленьким, любил вертеть знакомые явления так и этак, чтобы разглядеть их с разных сторон. Поэтому в тринадцать он имел уже целых шесть лет, наполненных яркими впечатлениями.
Джим знал каждый сантиметр своей тени, мог вырезать ее из плотной бумаги, свернуть в рулон или поднять на флагштоке как знамя.
А Уилл же до сих пор удивлялся, что тень следует за ним. Так было с ним, а что было, то было.
- Джим, ты проснулся?
- Да, мама.
Дверь приоткрылась и тут же захлопнулась. Он почувствовал, что совсем проснулся, но вставать не хотелось.
- Джим, почему у тебя руки как лед. Не спи с открытым окном. Подумай о своем здоровье.
- Непременно.
- Не говори "непременно" таким тоном. Ты не можешь знать, что значит иметь троих детей и потерять всех, кроме одного.
- А у меня и не будет детей, - сказал Джим.
- Ты просто так говоришь.
- Я знаю это. Я знаю все.
С минуту она молчала.
- Что ты знаешь?
- Нет никакой пользы увеличивать число людей. Люди все равно умирают.
Он говорил очень спокойно и тихо, почти печально:
- Так?
- Почти так, - ответила мать. - Ты здесь, Джим. Если бы тебя не было, я бы давным-давно сдалась.
- Мам. - Долгое молчание. - Ты можешь вспомнить папино лицо? Я похож на него?
- Тот день, когда ты уйдешь, станет днем, когда он навсегда меня покинет.
- Никто не собирается уходить.
- Почему с самого рождения, Джим, ты такой беспокойный?.. Я никогда не видела, чтобы кто-нибудь двигался так много, только во сне. Обещай мне, Джим. Куда бы ты не уходил, возвращайся и приводи с собой кучу детишек. Пусть они бегают, шумят. И позволь мне понянчиться с ними, когда-нибудь.
- Вот уж не собираюсь вешать на себя такую обузу.
- Ты хочешь разбогатеть, Джим? И все-таки, я думаю, тебе придется взвалить на себя обузу.
- Ни за что.
Он посмотрел на мать. Лицо ее носило следы долгих и давних страданий. Под глазами залегли темные тени.
- Будешь жить и нести свою ношу, - сказала она из ночного сумрака. - Но когда придет время, скажи мне. Попрощайся со мной. Иначе я не могу позволить тебе уйти. Было бы ужасно, если бы ты ушел, не простясь.
Неожиданно она поднялась и опустила оконную раму.
- И почему это мальчишки любят распахнутые окна?
- Потому что кровь горячая.
- Кровь горячая… - повторила она, одиноко стоя у окна, и добавила. - Это история о всех наших горестях. Только не спрашивай почему.
Дверь закрылась за ней.
Оставшись один, Джим вновь поднял раму окна и выглянул в совершенно ясную ночь.
Буря, подумал он, ты там?
Да.
Чувствует... далеко к западу… парень что надо, быстро бежит по просторам земли!
Тень громоотвода пересекала дорогу.
Джим жадно вдохнул холодный воздух, и неожиданная радость охватила его.
Почему, подумал он, почему я не заберусь наверх, не выломаю, и не сброшу его вниз?
И потом посмотрю, что случится?
Конечно.
И потом посмотрю, что случится!
Как раз после полуночи.
10
Шаркающие шаги.
Вдоль пустынной улицы шел торговец громоотводами, рука в бейсбольной перчатке помахивала почти пустой кожаной сумкой, лицо было спокойно. Он завернул за угол и остановился.
Словно сделанные из мягкой бумаги, белые ночные бабочки бились в окно пустого магазина, будто старались заглянуть внутрь.
В окне на козлах для пилки дров, словно большая погребальная лодка из сияющего стекла, лежал громадный кусок льда Аляскинской холодильной компании.
И в этот лед была впаяна самая прекрасная женщина в мире. Улыбка медленно сползла с губ торговца громоотводами.
В сонной холодности льда эта женщина цвела вечной молодостью, подобно существу, погребенному под снежной лавиной тысячу лет назад.
Она была прекрасна, как предстоящее утро, и свежа, как завтрашние цветы, она была прелестна, как любая девушка, когда мужчина, закрыв глаза, видит ее лицо, словно драгоценную камею, проступившую изнутри на его веках.
Торговец громоотводами вспомнил, что в этом случае полагается вздохнуть.