Единственным, что внушало некоторые надежды, был неожиданно прорезавшийся у нее чудовищный аппетит. Ела Вика теперь раз восемь в день, и все равно оставалась непрерывно голодной. Завтрак, обед и ужин проваливались в какую-то бездонную пустоту, и уже через полчаса начинало отчаянно сосать под ложечкой. В школе она непрерывно жевала бутерброды на переменках; стыдно сказать, брала с собой чуть ли не целый батон, а, вернувшись домой, прежде всего съедала – первое, второе и третье, далее – пару ватрушек, бублик какой-нибудь, небольшую баночку джема, а потом, это уже после сладкого, наворачивала, не в силах остановиться, грамм четыреста колбасы. Живот у нее вздувался просто, как барабан. И все равно минут через сорок можно было обедать заново. А если она напряжением воли подавляла в себе чувство голода – все же нельзя столько жрать, даже перед матерью неудобно – то у нее начинала чем дальше, тем отчетливее плыть голова, и все тело казалось сделанным из мягкого пластилина. Даже в сгибах локтей появлялось тогда ноющее бессилие, а колени дрожали так, что Вика просто боялась шлепнуться на пол. Впрочем, все это проходило, стоило лишь заглотить, например, бутерброд с сыром. В конце концов, Вика махнула рукой и перестала противиться требованиям своего нового состояния. Организм лучше знает, что ему нужно. Подумаешь, аппетит. Она согласна была терпеть и не такие мучения. Лишь бы сбросить ненавистный утиный облик. А что – аппетит? От аппетита никто еще не умирал.
Самое удивительное, что она нисколько не располнела при том жутком количестве пищи, которое поглощала. Она не сделалась рыхлой, как опасалась, и не прибавила в весе ни одного килограмма. Напротив, даже, кажется, похудела, выпрямилась, вроде бы, стала стройнее и теперь двигалась по квартире с завидной легкостью, чуть ли не пританцовывая. Значит, какие-то изменения в ней все же происходили. Происходили, происходили! Вика боялась задумываться над этим, чтобы не сглазить. Она теперь только искоса поглядывала в настенное зеркало. Лучше уж подождать. Нечего пялиться на себя каждые пять минут. И вот однажды, ей вдруг почудилось, что здесь что-то не так. А когда она, обернувшись на всякий случай – не смотрит ли за ней кто-нибудь, – подошла и чуть не вплотную приблизила лицо к стеклянной поверхности, то увидела, что ненавистные угри на левой щеке исчезли, совершенно исчезли, будто их никогда здесь и не было, кожа на этом месте стала светлой и шелковистой, а недавно еще земляные щеки – матовыми, как она и мечтала.
Вика, не отрываясь, смотрела в зеркало.
Смотрела, наверное, секунд тридцать.
– Ага! – наконец сказала она...
С этого дня можно было фиксировать накапливающиеся изменения. Выявлялись они по частям, точно вода, бесшумно проступающая из-под почвы: крохотными деталями, почти не сказывающимися на всей картине. Возвращаясь из школы, она теперь первым делом бросалась в комнату матери. Створчатое трюмо перестало быть для нее заклятым врагом. Темная стеклянная жуть притягивала, как омут. Смотреть хотелось часами, если бы, разумеется, у нее было бы столько времени, и Вика с радостью отмечала, как прежде желтоватая, дряблая, в крупных порах старушечья кожа в самом деле светлеет и обретает шелковистую гладкость, щеки немного подтягиваются, становясь тонкими и упругими, переносица же несколько поднимается и закрывает волосатые ноздри. Она не могла нарадоваться увиденному. Вот нос так нос! Не греческий, разумеется, но и не продавленная туфля, по которой так и хочется щелкнуть. Вика с нежностью гладила чуть намечающуюся посередине горбинку, с наслаждением расчесывала ставшие вдруг мягкими и матово блестящими волосы, почти не веря, касалась губ, полных ягодной спелости. Никакого сравнения с двумя темными корочками, что были прежде. Ужасный громоздкий костяк тоже больше не выпирал. Она, точно бабочка, выползала из отвратительной оболочки гусеницы. Крылья еще не расправились, и порхать от цветка к цветку еще было рано, однако все отчетливее намечалась сама возможность такого полета. Над землей, над тысячами обращенных к тебе взглядов. Причем, всматриваясь в себя, Вика одновременно осознавала, что какие бы изменения в дальнейшем ее ни затронули, она вопреки им вовсе не станет совершенно другим человеком. Она останется прежней, лишь – ярче, намного осмысленнее и красивее. Точно слякотный черновик, весь в помарках, который перепечатали набело. Видимо, прав был дядя Мартин, когда говорил, что "моккана" ее вовсе не преобразит. "Моккана", если подействует, лишь проявит ее истинную женскую сущность. Так оно, вероятно, и происходило. Проступало именно то, чем она должна была быть. Тайна жизни переставала быть тайной.
Исполнялось давно обещанное.
Вместе с телом преобразился и голос.
– Мокка-а-ана, мокка-а-ана!.. – пела она теперь, оставаясь дома одна.
Звук был чистый, и фанфарные его переливы наполняли квартиру.
Вика не уловила момент, когда это произошло окончательно. Внешне, в отличие от внутренних физических перемен, все еще оставалось по-прежнему. Тоскливое бремя уроков удерживало, по-видимому, сложившийся образ. Никто в классе как бы ничего и не замечал. А быть может, она сама еще не привыкла к своему новому положению и вела себя так, будто ничего, в сущности, не изменилось. Вероятно, мало было обрести новую внешность; требовалось еще, чтобы внешность эта полностью срослась с человеком. Манера держаться должна была стать совершенно иной. Надо было по-другому на все смотреть. По-другому – с небрежным вниманием – поворачиваться к собеседнику. Этому всему еще следовало научиться.
И все-таки что-то сдвинулось внутри скучной обыденности. Вика ощутила это по-настоящему примерно через неделю, тогда, когда, выскочив зачем-то из-за угла на большой перемене, чуть не сшибла с ног Менингита, несущего стопку книг из учительской. То ли Роза попросила его раздать пособия перед уроком, то ли что-то еще. И вот когда тоненькие брошюрки от столкновения брызнули во все стороны, запорхали, зашелестели и полетели прямо под ноги несущимся младшеклассникам, Менингит – болезненно-бледный, упырь, будто из непропеченного теста – почему-то не зашипел на нее, не обругал по обыкновению: Вечно на тебя, Савицкая, натыкаешься! – то есть, конечно, уже вскинулся, чтобы зашипеть и как следует обругать, даже уже разинул рот, бесцветный, как у вываренной рыбы, но вдруг, точно проглотив муху, захлопнул его в комическом изумлении, покраснел, так что аж мочки ушей у него стали пунцовые, неловко присел и начал молча собирать разбросанные по паркету страницы. А Вика же, в свою очередь, вместо того, чтобы скоренько извиниться, – попробуй обидь Менингита, получишь потом по полной программе – также молча глянула на него, присевшего, сверху вниз, а потом переступила через вытянутую ладонь и, не торопясь, двинулась дальше.
Она чувствовала, что Менингит смотрит ей в спину. Но не оборачивалась, еще чего, пусть себе смотрит. И внезапно откуда-то появившееся у нее ощущение вседозволенности было так восхитительно, что она вместо класса, куда призывал звонок, задребезжавший в эту минуту, повернула на лестничный закуток, где в стену было вмазано мутное продолговатое зеркало, выдернула заколку из волос, стянутых в кукиш – интересно, зачем только она этот кукиш заделывает? – и потрясла головой, чтобы пряди свободно рассыпались по плечам. Вот так, сказала она. Показала язык отражению. А когда она довольная, с распущенными волосами, удивительно уверенная в себе, неторопливо вошла в класс, то по дыханию, вдруг прервавшемуся, как будто его никогда и не было, по тишине, в которой, казалось, растворились все звуки, по особому оцепенелому сосредоточению взглядов догадалась, что старая жизнь кончилась бесповоротно, теперь будет новая, совершенно иная, изумительная и непохожая на все прежнее. И, видимо, Роза Георгиевна это тоже почувствовала, потому что, уже сверкнув глазами для полагающегося строгого выговора – на урок-то Вика, тем не менее, опоздала – неожиданно осеклась, привстала из-за стола, постояла немного так, полусогнутая, и сказала растерянно: Какая-то ты сегодня, Савицкая, не такая... – вяло махнула рукой. – Садись, на место... – потерла веки, продолжила прерванные объяснения, но еще несколько раз во время урока, внезапно и как бы даже испуганно поглядывала на Вику и тогда запиналась, и не могла сразу вспомнить, о чем только что говорила.
С этого случая все пошло по другому. Серый туман, стоявший между Викой и остальными, рассеялся. Зазвенели обращенные к ней голоса, множество мелких событий заполнило пустоту буден.
Теперь Вика, приходя утром в школу, чувствовала на себе горячие взгляды мальчишек. Причем, не только из их класса, но и из двух параллельных.
– Савицкая!.. – окликали ее. – Эй, Савицкая! Сколько времени?
– Нет часов, – отвечала Вика, демонстративно поблескивая циферблатом.
– Ну ты смотри какая: без часов ходит!..
Это было приятно.
И на переменах она теперь не слонялась, как неприкаянная, – либо ее сразу же окликали: Савицкая, ты чего это там, давай сюда!.. – либо она сама без всяких комплексов вклинивалась в любую компанию – хоть к Менингиту, где все, как ненормальные, галдели и гоготали, хоть к Виталику – послушать рассуждения о современной науке. Просто подходила, ни кого ни о чем не спрашивая, и непрошибаемые ранее спины раздвигались освобождая для нее место. Попробуй, не освободи для Савицкой! За плечами ее маячил угрюмый и скорый на руку Шиз, провожавший ее упорным взглядом, куда бы она ни пошла.
Это было одно из самых неожиданных превращений. Нагловатый и резкий Шизоид теперь начал в ее присутствии ощутимо стесняться – запинаться, робеть, скрести ногтями щетинку на подбородке, а однажды, отозвав Вику в сторону и глядя мимо нее, пробурчал, краснея, видимо, от собственного великодушия: Ты, Савицкая, если что – мне скажи... Ну, если, знаешь, кто-нибудь там, из этих – чего... – и поднял кулак килограмма в четыре весом. Кто рискнет связываться с Шизоидом? Только полный кретин. И то, что Шиз теперь все время держал ее в поле зрения, не только почему-то не принижало Вику, как прежде, а, напротив, таинственным образом возвышало над остальными, подчеркивая этим угрюмым сопровождением ее некую исключительность. Она как бы обзавелась личным телохранителем.
В общем, все было просто великолепно. Тайна жизни, казавшаяся ранее темной и мрачной, вдруг озарилась сиянием, проникшим в самое сердце. Жар ее теперь явственно согревал Вику. Заиграла волшебная музыка, зажглись окна в стрельчатых дворцовых пролетах. Тополя на набережных нашептывали жизнь, похожую на чудную сказку. Город, как выяснилось, никогда ее не обманывал: в каменном загадочном пространстве его, в горбатых узких мостиках над каналами, в плоских волнах, лижущих красноватый гранит, и в самом деле рождалось некое колдовство, и, колеблемое быстрыми ветрами, преображало реальность. Обещанное здесь всегда исполнялось. Следовало только безоговорочно верить в это. И теперь Вика верила. Прибираясь как-то в ящиках письменного стола (надо же, в конце концов, ознаменовать новую жизнь генеральной уборкой), она обнаружила свою фотографию четырехмесячной давности и довольно долго, даже с некоторым испугом рассматривала вытаращившуюся оттуда уродину. Откуда такая тупая и обреченная злобноватость – хмурый взгляд исподлобья, упрямо сжатые губы? Кривоватые морщины на лбу, стянутая в какой-то твердый комок кожа на подбородке? В самом деле кикимора, ничего не скажешь. Багроволицая тетка, тащившая ее когда-то с забора, была права. Неужели действительно приходилось так мучиться?
Вика облегченно вздохнула. Разодранная в мелкие клочки фотография полетела в мусорное ведро. Это все уже безвозвратно ушло в прошлое. Об этом можно было не вспоминать. Она включила радио, и детский, неправдоподобной чистоты голос запел о счастье. Немедленно отозвался такой же голос в окне напротив. И был светлый май, и было радостное чириканье воробьев на крышах, и был двор в рыхлых бликах отраженного солнца, и одуряющий запах листвы вливался в квартиру через открытую форточку.
Одна только странность смущала ее в это необыкновенное время. Мать, которая с самого начала не одобряла того, что дядя Мартин назвал "заклинанием духов", теперь, когда этот эксперимент удачно закончился, своего отношения к происходящему нисколько не изменила, на подмигивания дяди Мартина и отца реагировала как-то хмуро, в разговорах о том, что "Виктория-то наша как расцвела", участвовать не хотела, – удалялась на кухню и в раздражении начинала греметь посудой, а если и после этого мужчины не успокаивались, хрипловатым голосом предостерегала:
– Хватит, хватит...
– Почему хватит? – недоуменно спрашивал отец.
– Потому что не надо этих восторгов. Не люблю. Хватит, и – все!..
– Ну, Аннушка, ты не права...
Вика несколько раз замечала, что мать украдкой посматривает на нее – быстро и очень внимательно, будто стараясь понять, что же с ней, Викой, случилось на самом деле.
Вику это слегка задевало.
Радоваться надо, а не раздражаться.
И еще ее задевало, что перемигивания отца с дядей Мартином тоже скоро закончились, оба они, как и мать, начали по-немногу прятать от Вики глаза, вглядываться украдкой, стараясь при этом, чтобы она не заметила, лица у обоих стали виновато-растерянными, а когда Вика однажды прошлась как бы в туре вальса по комнате, чувствуя необычную приподнятость во всем теле, отец крякнул, точно с досады, и на игривый ее вопрос: Я тебе, что, не нравлюсь?.. – ответил с излишней поспешностью:
– Нравишься-нравишься. Ты сейчас прямо, как мотылек...
И вдруг дядя Мартин тихо сказал:
– Мотыльки живут только один сезон...
А отец быстро повернулся к нему:
– Не каркай!
– Я не каркаю, я предупреждаю...
Вика не поняла, что они имели в виду. Лично ей казалось, что все устраивается как нельзя лучше. Через день на уроке физкультуры у них были танцы, которые ввели с прошлого года, и когда включили магнитофон и Вика вместе со всеми закружилась под вихревую мелодию, ей почудилось, что она не танцует, а плывет над линолеумом, – невесомая, еле-еле, как птица, поводя крыльями, – и почудилось, вероятно, не ей одной, потому что когда магнитофон резко выключили, почему-то не дождавшись окончания песни, она увидела класс, сгрудившийся около коренастого физрука, перешептывающихся девчонок, мальчишек с пылающими глазами и щеками, Менингита, Шизоида, странно напряженную Лерку и отдельно – Витьку и Алечку, которые танцевали в одной паре.
Они продолжали держаться за руки.
И вдруг Витька, словно очнувшись, выдернул ладонь из ее пальцев, а когда Алечка недоуменно оборотилась, отвернулся и начал старательно смотреть в сторону.
И все же темна дырчатая прохлада под тополями и зелена вода в каналах Санкт-Петербурга. Велика власть чудесного, рождающегося из камня, и, как заклинаемый дух, обретающего душу и облик. Болезненны петербургские миражи, успокаивающие сном, а не явью. Легко вызвать морок, трудно потом избавиться от сладкого его наваждения. Что-то такое Вика почувствовала уже на другой день, когда Алечка, бывшая до сих пор вроде бы ее лучшей подругой, – снисходительной, разумеется, все же Витька домой провожал не кого-нибудь там, а только ее, – вдруг при первой же встрече в классе посмотрела на Вику с внезапной ненавистью, передернула, будто кукла, плечами, сморщилась, но, к счастью, ничего не сказала, – забрала свои вещи, и пересела на заднюю парту. А на свободное место, как будто ждал, сейчас же переместился Виталик. Хорошо еще, что не Шиз – Шизоида Роза Георгиевна с "камчатки" не выпускала. Дождевым тусклым холодом повеяло от этого случая. Еще не осень, конечно, но уже ясно потянуло ознобом.
Впрочем, к концу урока это уже забылось. Жизнь сияла, и нежные крылья ее приподнимали Вику над мелочами. Она все время слышала вокруг себя шорох воздуха. Голова немного кружилась, и лететь хотелось все выше и выше. Парить над миром, оказывается, было так просто! Теплое весеннее дуновение перенесло ее из апреля в май. Все будет прекрасно! Музыка звучала по-прежнему. Даже досадные мелочи оборачивались теперь в ее пользу. Как в том случае, например, когда, будучи приглашенной в гости все тем же Виталиком (Приходи, Виктория, правда... Без тебя как-то не так...), она снова, прособиравшись все с теми же своими двумя несчастными платьями, позабыла о времени и опоздала чуть ли не на сорок минут. Нервничала еще, дура такая, перед тем, как нажать кнопку звонка. Но едва узрела в дверях глуповато расплывшееся лицо Виталика, а за ним – нахмуренного Шизоида, который, видимо, так и торчал, дожидаясь ее, в прихожей, как с предельной ясностью сразу же поняла, что даже если бы она опоздала на час или на два, то, по мнению остальных, она бы, тем не менее, пришла вовремя.
Это ощутилось, едва Вика переступила порог комнаты. Ничего особенного она сама вроде бы не делала и не говорила. Вела себя, как обычно, разве что немного свободнее. И однако уже через пять минут после того, как Виталик усадил ее в кресло рядом с торшером – кстати, то самое кресло, где когда-то уединялись Алечка с Витькой, – все мальчишки как-то незаметно переместились со своих мест и, толкаясь, сгрудились возле нее, будто притянутые магнитом.