Психиатр оказался немолодой поблекшей женщиной с каким-то брезгливым и жеваным лицом. На голове у нее был старомодный шиньон, и Юрий Анатольевич подумал, что она, наверное, пришлепнула его лет двадцать назад и забыла снять.
Она сидела в его кабинетике и листала пухлую историю болезни Владимира Григорьевича, кивала удовлетворенно, как будто уже поставила диагноз.
- Он ходячий? - спросила она строго, как на допросе, и Юрий Анатольевич подумал, что следовало бы ей ответить также резко, чтоб поставить ее на место, но не нашелся.
- Да, сейчас он неплохо ходит.
- Я думаю, в таком случае нам удобнее побеседовать здесь, а не в палате.
- Да, наверное.
- Ну что ж, пригласите тогда… - она посмотрела на историю болезни, - Владимира Григорьевича.
- Хорошо.
Юрий Анатольевич шел по коридору, и на душе у него опять было смутно. Не хотели его нести ноги к шестьдесят восьмой комнате. По пудовой гире было на каждой.
Когда разговаривал с Леночкой, было все ясно, и видел он, что она права. Но теперь, когда шел за Владимиром Григорьевичем, чувствовал он себя не то предателем, не то тюремным надзирателем, не то тем и другим вместе. Может быть, Леночка и права. То есть скорее всего права, но права абстрактно, как бы алгебраически. А плюс Б равняется… А когда теперь вместо букв нужно было подставить Владимира Григорьевича и эту мымру с жеваным лицом… Жоржетта Ивановна, имечко одно чего стоит…
Шестьдесят восьмая комната. Дверь еще закрыта. Еще не поздно повернуться и уйти. Но он уже скользил по тягостной наклонной плоскости и не умел остановиться.
Он постучал и услышал голос Владимира Григорьевича: войдите.
- А, здравствуйте, Юрий Анатольевич.
Старый драматург отложил книгу и встал навстречу врачу.
- Добрый день, Владимир Григорьевич. - Юрий Анатольевич вздохнул, посмотрел на кровать Константина Михайловича, спросил, чтобы хоть на несколько секунд отсрочить неизбежное: - А где Константин Михайлович?
- В саду, кажется. Может, сходить за ним?
- Нет, нет, спасибо… Я, собственно, к вам.
- Слушаю вас, доктор.
И так смотрел на него старик приветливо, так понимающе, так мудры и смиренны были его выцветшие глаза, что Юрий Анатольевич почувствовал, как подымается в нем глухое раздражение, даже злоба к этому неуязвимому в своей благожелательности человеку. Этот не предал бы, подумал он, и эта мысль еще больше раздражала его: о, господи…
- Я хотел пригласить вас к себе в кабинет…
- С удовольствием, но для чего?
- Я хотел… показать вас… невропатологу… такая поправка… после инсульта… - Удивительно, пронеслось у него в голове, как одно свинство липнет к другому. За предательством тянется вранье.
- А что, - улыбнулся Владимир Григорьевич, - может, мы с вами будем ездить по медицинским учреждениям и конференциям, и вы будете демонстрировать меня. Я, может, научусь делать стойку на руках, и мы так и будем выходить на сцену: вы на ногах, в строгом черном костюме, а я на руках…
О, господи, застонал мысленно Юрий Анатольевич, да что это за муки такие, он что, специально издевается надо мной. Он знал, понимал, что презирает и ненавидит сейчас, в сущности, не Владимира Григорьевича, а себя, но делать-то это заставлял его этот старик…
- Вот знакомьтесь, - пробормотал он, - Владимир Григорьевич Харин. Жоржетта Ивановна…
- Здравствуйте, - сказал Владимир Григорьевич.
- Садитесь, - коротко кивнула Жоржетта Ивановна.
Владимир Григорьевич сел, а Юрий Анатольевич вышел из кабинетика, осторожно притворив за собой дверь.
- Скажите, пожалуйста, как вас зовут, - скомандовала дама со старомодным шиньоном.
- Вы как следователь, - улыбнулся Владимир Григорьевич.
- Я врач, а не следователь, - терпеливо объяснила Жоржетта Ивановна.
- Да, да, я понимаю, прошу прощения, я не хотел обидеть вас.
- А я не обиделась. Слушаю вас.
- А… да, извольте: Харин Владимир Григорьевич.
- Когда вы родились?
- В тысяча девятьсот восьмом году, увы…
- Почему вы говорите "увы"?
- Хотя бы потому, что старость - не радость.
- Понимаю. А вы считаете себя стариком?
- Не думаю, чтобы это имело значение, что я считаю. Даже если бы я считал себя птенчиком, все равно семьдесят восемь лет - возраст почтенный. У Чехова, Бунина, Достоевского я не раз встречал фразы: дверь отворилась, и в комнату вошел старичок лет пятидесяти. Отворилась или затворилась - не так уж важно. Представляете - старичок лет пятидесяти. А тут - семьдесят восемь. Так что, выбор, Жоржетта Ивановна, невелик.
- Вы сказали "птенчик". Вы считаете себя птенчиком?
- Я сказал, по-моему, если бы я считал себя птенчиком?
- А вы себя им считаете?
Владимир Григорьевич внимательно посмотрел на врачиху. Была она ему неприятна и дурацкими своими вопросами, и какой-то агрессивной настырностью. Комплекс неполноценности у нее, что ли, подумал он. С такой внешностью, впрочем, немудрено. Но цапаться с нею не хотелось. Чувствовал он себя сегодня с утра каким-то просветленным, успокоенным. Именно успокоенным, а не просто спокойным. Хорошее словечко, подумал он по старой писательской привычке, успокоенный.
- Да, конечно, - улыбнулся он, - я птенчик.
- Понимаю, - кивнула Жоржетта Ивановна. - Вы птенчик. Но…
- Я шучу, - пожал плечами Владимир Григорьевич. - Если бы я и был когда-то птенчиком, я бы все равно давно уже превратился в старую ворону.
- Значит, вы считаете, что были птенчиком раньше, а сейчас стали старой вороной? Так?
- Строго говоря, да.
- Понимаю. Скажите, Владимир Григорьевич, какое сегодня число?
- Не понимаю…
- Число. Дата. Второе, третье, пятнадцатое, понимаете?
Владимир Григорьевич пожал плечами. Разговор получался какой-то нелепый, как будто она считает его слабоумным.
- Сегодня двадцать четвертое августа.
- А год?
- Тысяча восемьсот… То есть девятьсот восемьдесят шестой.
- Вы можете мне сказать, где вы находитесь?
- В кабинете врача.
- В более общем смысле.
- В более общем смысле? Может быть, начать с нашей Галактики? Или Млечного Пути?
- Как вы считаете нужным.
- В Доме ветеранов сцены.
Странный был разговор. Не похоже на невропатолога. Видел он их, не одного, особенно после инсульта, с их иголочками, здесь чувствуете, а здесь, молоточками. И вдруг как ожгло его: это же скорее психиатр, а не невропатолог.
Да, но он же не жаловался, вел себя нормально, если не считать… Ну, конечно же, как еще понять… Его рассказы и его отсутствие. Но кто? Юрий Анатольевич. Так слушал внимательно, так светились глаза у него интересом - и вот, пожалуйста, эта идиотка с шиньоном на небрежно крашенных волосах.
Он посмотрел ей в глаза. Глаза были как бы закрытые: равнодушные и недоброжелательные. Как окошко в бюро пропусков в неприступном каком-нибудь учреждении.
- Скажите, доктор, вы психиатр?
- Да.
- А мне сказали, невропатолог.
- Не знаю, для чего нужно было скрывать. Скажите, Владимир Григорьевич, на что вы жалуетесь?
- Я ни на что не жалуюсь, дорогой доктор. Кроме того, чему помочь вы не сможете, к сожалению.
- А именно?
- Если бы вы могли скостить мне… ну, скажем, лет тридцать хотя бы, это было бы замечательно. Я бы прожил их совсем по-другому.
- Как именно?
- О, в одном слове не ответишь.
- Но все-таки…
- Когда-то, до рождества Христова, я был драматургом. Теперь я понимаю, что неважным. Я был слишком скованным в своем творчестве, слишком зажатым и искусственным. Слишком многого боялся мой внутренний редактор. Теперь я догадываюсь, что писатель должен, наверное, быть скорее эоловой арфой и естественно откликаться на ветры окружающей жизни…
- Эолова арфа… - пробормотала врачиха.
- Это… - Владимир Григорьевич хотел было объяснить ей, что такое эолова арфа, но передумал. Не стоит она того, чтобы знать, как тоненько звенит на ветру эолова арфа. Он вздрогнул вдруг, так кольнуло в сердце. Отвык, отвык он совсем за последние недели от этих фехтовальных уколов, пора вспоминать. Он почувствовал, как устал, отяжелел, одряхлел. Ведь только что, кажется, булькала энергия, как газ в боржоме. Вышел газ…
- Что это? - спросила врачиха.
- Что-что? - нахмурился Владимир Григорьевич. Отвлек его укол в сердце.
Врачиха посмотрела на него и кивнула. До чего же скучные и непроницаемые глаза. Всего-навсего глаза, роговица, хрусталик, зрачок, а непроницаемы и непроходимы, как тюремная стена. Фу-ты, что за сравнения лезли ему сегодня в голову.
- Скажите, Владимир Григорьевич, кто-нибудь из ваших родственников страдал какими-либо психическими расстройствами?
- Да нет как будто.
- А как проходила беременность у вашей матери?
- Беременность у моей матери? Когда она была беременна мною?
- Именно.
- Вы что, шутите?
- Почему вы решили, что я шучу?
- Ну, подумайте сами, откуда я мог знать, как проходит у моей матери беременность, если я еще не родился. Да если бы и родился, вряд ли грудной ребенок настолько наблюдателен…
Конечно, подумал Владимир Григорьевич, надо бы встать и уйти, плюнуть на эту душу, но ведь все равно не отвяжутся. И к тому же устал он от чего-то сегодня, полон был какой-то болезненной истомы, и не было даже сил возмутиться. Все равно не отвяжутся.
- Чем вы болели в детстве?
- Насколько я помню, обычным детским набором: свинка, корь, что-то еще…
- Когда вы начали ходить?
- Куда, в школу?
- Нет, вообще ходить.
- Гм… не помню. Не знаю.
- Мать вам не говорила?
- Не помню, может быть, и говорила. Но я как-то не считал эту информацию очень важной. Так и прожил семьдесят восемь лет в неведении.
- А заговорили когда?
- Наверное, как все…
- Что значит, как все?
- Ну, когда дети начинают разговаривать?
- Владимир Григорьевич, я вам задаю вопросы, а не вы мне.
Может, все-таки послать ее подальше, эту настырную бабу? Не стоит, наверное, все равно не отцепятся, пока не выполнят весь ритуал. А то еще отметит: агрессивен. Лучше потерпеть. Он сделал глубокий вдох, чтоб успокоиться, унять, осадить поднимавшееся раздражение, сбросить с плеч усталость.
- Я понимаю, - кивнул он. - Простите.
- Так когда вы начали говорить?
- В месяц.
Врачиха медленно подняла на него глаза. Только сейчас он заметил, что ресницы у нее были накрашены, но как-то неровно, неряшливо. И эта неряшливость удивительным образом подходила к старомодному шиньону, к жеваному пористому лицу.
- Вы говорите, в месяц?
- Я пошутил.
- А если серьезно?
- Серьезно, года в два. Или три. В общем, наверное, нормально.
- В каком возрасте вы пошли в школу?
Почему он так устал, подумал Владимир Григорьевич, что он сегодня такого делал? Да вроде ничего особенного. Странно…
- Что? В два… простите, я задумался… Как обычно, в семь лет. Или это теперь начинают учиться в семь?
- Как вы учились?
- Если честно, средне. Особенно по математике. Таблицу умножения миновал благополучно, а потом еле полз. Очень задачки меня пугали, все эти трубы, бассейны. Что угодно в голову лезло… - Владимир Григорьевич оживился, даже улыбнулся. - Сажусь решать, а сам так живо представляю себе эти трубы, ржавые такие, только краны медные блестят. А в бассейне рыбки, и все смотрят на трубы со страхом, а вдруг вся вода вытечет.
- Очень интересно. Скажите, а эти рыбы что-нибудь говорили, как-то выражали свой страх?
- Нет, преимущественно молчали, как им и полагается, но подплывали к трубам, высовывались из воды и смотрели как завороженные и так испуганно. Мне вообще фантазия учиться мешала. Сидишь на уроке и думаешь: вот сейчас поползет по штукатурке на стене, между портретов Фонвизина и Крылова трещина, раздастся грохот, стены закачаются в страшном землетрясении и некому будет говорить: Харин, опять домашнее задание не приготовил.
- Очень интересно, - слегка оживилась врачиха. Вы можете сказать мне возраст полового созревания?
- Вообще или мой?
- Ваш, конечно.
- Гм… Наверное, лет в четырнадцать. Может, в пятнадцать. Впрочем, влюбился я первый раз значительно раньше, лет в десять… Ее звали, помню, Власта. Кажется, ее отец был поляком…
- Нет, нет, меня интересует именно пубертация. Половое созревание.
- Я ж вам сказал, Жоржетта Ивановна, лет в четырнадцать.
- Угу. А какие у вас были склонности в детстве?
- Обычные. Преимущественно, удрать из дому.
- Куда?
- Куда - не столь важно. Важно было удрать.
- Почему?
- Да потому что дома нужно было постоянно заниматься скучными вещами: колоть дрова, складывать их, заносить в дом, тащить пойло поросенку, который метался в своем загончике в сарае как ракета и норовил сбить меня с ног.
- Гм… Ваша трудовая деятельность вкратце.
- Учился, кончил Московский университет, перед войной работал в газетах, во время войны - фронтовой корреспондент. А потом стал писать пьесы.
- Но вы где-то работали?
- Нет. После первой же поставленной пьесы меня приняли в Союз писателей, и больше на работу я никогда не ходил. С тысяча девятьсот сорок седьмого года.
- То есть почти сорок лет, - задумчиво сказала Жоржетта Ивановна, и Владимиру Григорьевичу показалось, что впервые с начала разговора в ее глазах мелькнули человеческие чувства: неодобрительное удивление и зависть.
- Скажите, Владимир Григорьевич, если я правильно поняла, вы рассказывали своим друзьям о том, как вас перенесли в будущее и в прошедшее?
Владимир Григорьевич сжался, как от удара. Иди, объясни этой мымре… Тут же ярлычок на лоб. Сказать ей, пожалуй, что просто сочинял, чтобы развлечь друзей. Жизнь, мол, в богадельне скучная, вот и решил позабавить. Устная, так сказать, фантастика. Пожалуй, так и надо сделать, чтоб отвязались. Он уже даже приготовил мысленно фразу: да, рассказывал, но рассказывал не о подлинном путешествии, а просто придуманную историю… Но почему-то не произнес он эту фразу. Не хотелось ему называть нестерпимо прекрасные дни в двадцать втором веке придуманной историей. Не хотелось. Глупо, конечно, но не хотелось. Каким-то это было бы предательством. И по отношению к милой Соне, и Сергею, и суетливому добряку Прокопу, и долговязому Бруно… И даже бедному Хьюму, которому так хотелось быть принятым в высшем обществе.
И черт с ней, с этой мымрой. Столько раз кривил за жизнь душой, так ее разработал, бедную, что гнулась, как резиновая. Хоть в цирке выступай с номером: человек с гуттаперчевой душой. Гнет и вяжет ее по желанию публики. Но он не в цирке. Хоть под конец можно не врать. Нужно не врать. В семьдесят восемь лет надо саван выстирать и выгладить, а не ерзать в дрянной какой-то суетне. И что они ему в конце концов сделают? Ну, решат, что он тихий псих. На здоровье. Он-то знает…
Он посмотрел на Жоржетту Ивановну и сказал:
- Да, я рассказывал о своем путешествии в будущее и прошлое.
- И как же вы туда отправились?
- Меня забрала в будущее моя прапрапраправнучка, если я не перепутал все эти прапра.
- Ваша… кто?
- Соня приходится мне прапрапраправнучкой, она родилась, если я не ошибаюсь, в 2150 году, и когда я был в двадцать втором веке, ей было двадцать три года.
Перепрыгнул Владимир Григорьевич какой-то ровик, заполненный холодной нечистой водой, стоял теперь по другую сторону от Жоржетты с шиньоном и был для нее недосягаем, потому что было ему наплевать, что она подумает и что напишет в своих листочках. И от этого почувствовал он какое-то облегчение, почти радость, и даже усталость не давила на плечи тяжелым рюкзаком.
- Значит, она забрала вас в двадцать второй век?
- Совершенно верно.
- Гм… Скажите, вы испытывали во время своего… путешествия какие-нибудь необычные ощущения?
- Странный вопрос. Подумайте сами, может ли не испытывать, - он сделал ударение на отрицание "не", - может ли не испытывать человек, оказавшийся в столь невероятной ситуации, необычных ощущений? Конечно, не может.
- А какие именно - ощущения?
- О, это такой букет, который быстро не перескажешь. И недоверие, нежелание поверить в реальность происходящего, и убеждение в том, что это не сон, удивление, смущение, смятение пораженных чувств, мучительные сомнения…
- Сомнения в чем?
- Видите ли, они предложили мне либо остаться у них навсегда, в их прекрасном сияющем мире и стать полноправным гражданином века, в котором давно уже забыли о болезнях, старости и даже смерти, или вернуться сюда.
Жоржетта Ивановна испытующе посмотрела на Владимира Григорьевича, и ему почудилось, что губы ее с облезшей помадой тронула улыбка. И в неприступных равнодушных глазах впервые мелькнул интерес: ну, конечно, псих. Хотя бы потому, говорила улыбка, что вернулся. Она бы, говорила улыбка, такой глупости не сделала. Она бы не вернулась в свою однокомнатную квартиру, где ее ждала парализованная мать, которую нужно было каждый день кормить, мыть и переворачивать, борясь со все более привычным раздражением, отгоняя от себя мысли, которые пугали. О, она бы не вернулась, это уж точно!
- Скажите, Владимир Григорьевич, а во время… своего путешествия вы слышали какие-нибудь голоса?
- Вы что, смеетесь?
- Я вас спрашиваю: во время путешествия вы слышали какие-нибудь голоса?
- Ну, как я мог не слышать голосов, когда я пробыл на хроностанции… это станция, где осуществляются временные пробои, - с каким-то торжествующим вызовом пояснил Владимир Григорьевич. - Я пробыл там несколько дней, я разговаривал со всеми сотрудниками, присутствовал на суде…
Жоржетта Ивановна хотела было что-то спросить, раскрыла даже рот, но передумала.
- …А вы говорите - голоса.
Не первый раз за время дурацкого этого разговора испытал Владимир Григорьевич острое желание сходить к себе в комнату, открыть журнал "Театр", вытащить оттуда фотографию - если ее можно было назвать фотографией - и принести этой идиотке с чулком в волосах. Чтоб увидела свет, струившийся с листка, увидела улыбки, живые, подвижные улыбки, услышала далекий Сонин голосок: "Дедушка…" Чтоб увидела своими глазами открытое окошко в двадцать второй век.
Что б сказали вы тогда, уважаемая Жоржетта Ивановна? Как бы отвисла у вас челюсть, как бы сразу застряли у вас в горле ваши идиотские вопросы…
Желание это было так остро, что оно подталкивало его в спину, тянуло к двери. Но нет, нельзя было этого делать, нельзя. Ни за что и ни при каких обстоятельствах. Хватит того, что уже показал раз Анечке, Ефиму и Косте. И то не следовало…
Что она говорит, чучело?
- Да, да, я понимаю. Владимир Григорьевич, вы человек интеллигентный, разобраться в вашем состоянии не так-то просто. Поэтому постарайтесь помочь мне, хорошо?
- Постараюсь.
- Отлично. Вот вам картинка, расскажите, пожалуйста, что вы на ней видите или что она вам напоминает. - Врачиха протянула Владимиру Григорьевичу изрядно захватанный листок, на котором была изображена огромная клякса.
- Присмотритесь, может быть, она вам что-нибудь напоминает, вы же писатель, вы сами рассказывали мне о своей фантазии.