Музы в век звездолетов (Сборник) - Рэй Брэдбери 9 стр.


Конечно, это хорошо сделано, но мне кажется, что я мог бы написать не хуже. Я спросил у Ручко, давно ли Снэйк сочинил эти стихи. "Нет, - ответил он, - на прошлой неделе".

После ухода Ручко я совершил большую прогулку по берегу озера. Как я устал от этого солнца, от этих золотых рыб, от этих кокосовых деревьев! Как легко утомляешься от созерцания самых замечательных красот природы! Полная неподвижность или вечное движение, Будда или Моран - вот единственные формы счастья.

Выписывая некоторые места из дневника, я невольно воскресил в себе то меланхолическое настроение, которое тогда владело моей душой. Несмотря на необычайную красоту тех мест, несмотря на мягкость климата и радушие островитян, признаюсь - я был несчастен на Майане, тем более что Жермен Мартен как будто находил своеобразное удовольствие в том, чтобы мучить меня. Он приходил ко мне регулярно через день и, по-видимому, задался целью возбудить во мне ревность к Снэйку. И он тоже не допускал мысли, что я не влюблен в Анну.

- Я немного беспокоюсь за моего молодого друга Снэйка, говорил он мне медленно, красивым, но слегка наигранным тоном. - Он часто видится с вашей прекрасной соседкой и вчера вечером говорил мне о ней таким образом, что мне это совсем не понравилось… Притом он стал работать меньше и хуже: последние две поэмы, которые он мне показал, отмечены чувственным, грубым лиризмом, совершенно недостойным такого великого майанского поэта, каким является Снэйк.

- Вы мне частенько говорили, мосье Мартен, что Снэйк нематериальное существо. По-видимому, он находит невинное удовольствие в том, чтобы витать вокруг Анны; это совсем не опасно для него, как и для нее… Ведь Снэйк скорее призрак, чем живой человек.

- Н-да, - ответил Мартен без особой убежденности, - но слово "нематериальный", когда дело идет о человеческом существе, никогда не нужно понимать слишком буквально. Я припоминаю, что во время моих бесед со Снэйком о чувственной любви он обнаружил такую эрудицию в этой области, которая не могла не показаться мне удивительной у столь молодого человека… Впрочем, раз вы сами не беспокоитесь, все прекрасно… Ведь только за вас я болел душой, ибо о Снэйке заботиться не приходится. Если он очень захочет вашу спутницу, майанский закон предоставит ему ее без всяких формальностей… Иностранки приравниваются к беоткам в отношении брака с эстетами.

- Как? - спросил я. - Не понимаю… Вы же не можете выдать Анну замуж против ее воли! Так поступают дикари… Да и сама Анна…

Мартен медленно и властно поднял руку:

- Дорогой друг!.. Не станете же вы воображать, что мы позволим простой смертной своим длительным сопротивлением воспрепятствовать созданию шедевра?… Конечно, нужен известный период ожидания, ибо это благоприятствует зарождению сильных волнений, но мы не потерпим, чтобы желание довело до психического расстройства.

Не помню точно, что я ему ответил, но это была, вероятно, страстная и довольно бессвязная мольба. Ом молча на меня посмотрел и затем залился дьявольским смехом.

- Оч-чень интересно, - сказал он.

Солнце светило ярко, море отливало фиолетовыми красками, цветы в саду психариума пленяли красотой, но… я возненавидел Майану.

Я чувствовал, что меня все глубже засасывает болото самоанализа, что я начинаю походить на худших из эстетов, что моя жизнь превратилась в неустанные размышления о самом себе, которые медленно отравляют душу. Анна тоже потеряла яркий цвет лица, какой у нее был во время нашего путешествия, и таяла прямо на глазах. Нужно было бежать. Почти каждое утро я спускался в порт, чтобы узнать, ремонтируют ли наш корабль. Плотник-беот медленно заменял доски, прибивал бушприт, но когда я спрашивал его, скоро ли он закончит работу, вопрос его как будто смущал, и он отвечал, что "эти господа" еще не дали приказаний на сей счет.

Бедняга Ручко дышал с трудом: как только он пытался прилечь, чтобы уснуть, астма душила его. Врачи заявляли, что он так протянет дней восемь или десять, не больше. Вся Майана следила за агонией с благоговейным сочувствием; это было действительно героическое зрелище. Ручко прожил последние часы, диктуя заметки о своей болезни (писать он уже не мог). Они назывались "Смерть Ручко". Посещая умирающего, я прослушал несколько отрывков оттуда; никогда я не читал ничего более прекрасного. Каждый прилив страдания был описан с изумительной ясностью ума и властью над формой. Для меня, слышавшего этот рассказ, смерть уже не является незнакомкой, какой она была раньше; она теперь столь же понятна моему уму, как любовь или буря.

Желая вложить все свои силы в этот последний труд, наш друг закрывал глаза и наблюдал за тем, что происходит в нем, в его умирающем теле. С волнением, бывало, пробираешься на цыпочках в его комнату, где известнейшие эстеты молча стоят вокруг ложа Ручко, лежащего с закрытыми глазами, а молодые девушки-беотки ловят звук его все более слабеющего голоса. Тогда я понял, каким величием отмечен путь эстетов, несмотря на все их недостатки.

Но не только эта трагедия сделала наше пребывание на острове кошмарным. В то время как Ручко агонизировал, Снэйк сходил с ума. По крайней мере в том смысле, который придают этим словам эстеты: они настолько своеобразно понимают слово "сумасшествие", что я затрудняюсь объяснить это читателю. Пусть он припомнит, что эстет в нормальном состоянии считает живой мир фантазией, а мир искусства - реальностью. Если происходит взаимное перемещение этих понятий, если больной эстет начинает смотреть на жизнь как на нечто действительное и имеющее значение, доходя до пренебрежения своим искусством, то майанские врачи констатируют у него душевную болезнь. Поймут ли меня, если я скажу, что майанское сумасшествие есть галлюцинация "наоборот"?

Так вот, это и случилось со Снэйком. Уже несколько дней Мартен говорил мне с беспокойством, что Снэйк отказывается работать. Я, впрочем, не придавал большого значения его сообщениям, считая, что он делает это, дабы возбудить мои ревнивые подозрения. Но однажды утром я увидел, что Мартен искренно взволнован и очень мрачен.

- Нашего бедного Снэйка, - сказал он мне, - завтра должны осматривать психиатры; боюсь, что ему предпишут принудительный отдых в доме умалишенных на несколько месяцев. А жаль: Снэйк был одним из самых светлых умов этого острова и великим поэтом… Знаете, мы, эстеты, напрасно считаем пустяками приезды иностранцев. Они, правда, обогащают наши представления о типах человека, но большой художник создает свои типы без моделей, а опасность при этих посещениях намного превышает пользу… Итак…

Он хлопнул меня по плечу и сказал с серьезностью, которой я раньше за ним не замечал:

- Видите ли, Шамбрелан, если я когда-нибудь возглавлю иммиграционную комиссию, я больше не разрешу въезжать сюда женщинам… Другое дело наши беотки: они покорные создания, и не помышляющие о вмешательстве в жизнь мужчины… Но европейка! Американка!.. Подвергать нежный и драгоценный механизм ума эстета кокетству и капризам одного из этих ужасных существ… Нет, доколе у меня будет хоть какая-нибудь власть над эстетами, этого больше не повторится… А что касается вас, дорогой друг, и вашей спутницы, любовницы, сестры - называйте ее как угодно, - то предлагаю вам поскорее уехать… когда захотите.

- Вы говорите серьезно?… Мы можем уехать?

- Сегодня утром я приказал Ведомству общественных работ приготовить ваше судно как можно быстрее… Оно будет готово самое позднее через неделю.

Должен сознаться: несмотря на то что перемена его настроения была обусловлена печальными причинами (сумасшествием бедного очаровательного Снэйка), невыразимая радость наполнила все мое существо. Но я понял, что было бы нетактично слишком явно обнаружить это чувство.

- Расскажите мне о Снэйке, - попросил я. - Что с ним случилось? У него был припадок?

- Да, - сказал Мартен. - Вот как это произошло. Я не скрывал от вас, что Снэйк влюбился в вашу подругу. Я придавал этому мало значения; но позавчера, видя, что Снэйк не думает о своей работе и едва отвечает, когда его спрашивают о новой поэме, я предложил передать ему эту особу на три или шесть месяцев через Комиссию эстетских браков, в которой я состою товарищем председателя… Представьте себе мое удивление, когда он решительно отказался!

- Отказался?! - радостно воскликнул я.

- Да, отказался, - возмущенно подтвердил Мартен, - и указал мне, что Анна любит вас, что она это сама ему сказала и что он согласен удержать ее при себе только в том случае, если она на это добровольно согласится… Перед лицом такой ужасной галлюцинации я вынужден был позвать врача. К сожалению, диагноз не оставлял места никаким сомнениям: глубокая вера в реальность жизни - опасный психоз в первой стадии… Ну, а сегодня он, наверное, покажется экспертам еще более тяжелым больным, ибо со вчерашнего вечера бредит: он говорит, что поэма есть лишь искусственное сочетание слов, что всякий художник - мистификатор, что один час истинной любви стоит книг всего мира! Словом, явное помешательство.

Должен сознаться, что я выказал некоторое малодушие. Для меня лично было ясно, что никогда Снэйк не был более нормален, чем теперь, но к чему это говорить? Интеллект эстета работает не так, как наш. В том смысле, в котором всякий эстет, подобно Мартену, употребляет слово "сумасшествие", Снэйк был помешанным.

Когда я открываю мой майанский дневник на странице, где я в последний раз отметил свои переживания, я там не нахожу ни слова о болезни Снэйка, но только одно: "Анна любит вас, она это сама ему сказала".

Наш корабль был заново окрашен и снабжен большими желтыми парусами, приятно сочетавшимися с яркой синевой моря. У двери психариума миссис Александер расцеловалась с Анной. "Простите, - сказала она, - что я против своей воли так долго держала вас в плену".

- Миссис Александер! - сказала Анна. - Вы ведь превратили наше пребывание здесь в истинное наслаждение!..

- Надеюсь, что нет, - ответила миссис Александер со свойственной ей загадочной и грустной улыбкой. - Мне бы хотелось, чтобы при воспоминании о Майане вы испытывали некоторый страх: надо, чтобы Майана заставила полюбить все то, что не имеет к ней никакого отношения.

- Я же вам это обещала, - сказала Анна.

Они, по-видимому, намекали на беседы, которые ранее вели на эту тему и в которые я не был посвящен.

Я отошел на несколько шагов; они обнялись еще раз, и Анна бегом догнала меня.

Жермен Мартен пришел в гавань попрощаться с нами. Мы были искренне опечалены предстоящей разлукой. Если он немного и играл нашими чувствами, мы все прощали ему за ум и привлекательность. Мы были здесь так мало, но уже успели приобрести и, увы, потерять стольких друзей! Из трех судей, встретивших нас на этом самом берегу, при нашем отъезде присутствовал только один. У Анны были красные глаза, у меня, может быть, тоже. Мартен, как настоящий эстет, далекий от подобных чувств (психоз первой степени!), при виде нашего волнения вынул записную книжку и сделал в ней какую-то пометку.

Моряки-беоты подняли на борт ящики со съестными припасами. Майанцы оказались очень внимательными, и мы увозили с собой больше продовольствия и воды, чем это было нужно для короткого рейса до Таити. Мартен нарочно говорил только о мелочах; он хотел, чтобы сцена отъезда была словно какая-нибудь глава из его книги. В момент расставания он сказал: "Прощайте и… не забудьте написать мне, как кончилась история".

Мы медленно отплыли, наши паруса надулись, мы обогнули мыс, на краю которого, среди красных скал, находилась могила бедного Ручко. А с другой стороны, среди пальмовых деревьев, белел дом с балконами в цветах: то была больница, где Снэйк вызывал в памяти слишком реальное лицо Анны.

Солнце садилось в багряно-золотом небе; море слабо выбилось, точно зеркальная поверхность озера, маленькие лиловатые облака побледнели и растаяли. Над нами задрожали первые звезды. Сидя на палубе, мы с Анной долго говорили об эстетах. Теперь, когда благодаря разделяющему нас морю эстеты уже отодвинулись в прошлое, при мысли о них у нас возникало какое-то сладостное ощущение странного величия.

- Да, - сказал я, - они освободились от оков материи, и это в сущности то, к чему направлены усилия человечества; другие народы стараются победить вещественное магией, религией, наукой; эстеты избрали более короткий путь… Они нас перегнали.

- Верно, - согласилась Анна, - но… я спрашиваю себя: освободились ли они или лишь хотят верить, что это так? Да и счастливы ли они?

- Смотря кто… Думаю, что Ручко был счастлив.

- Да, Ручко был счастлив, потому что он верил… А между тем… этот дневник… Мне кажется, что истинно счастливый человек не ощущал бы потребности жить таким образом дважды… Если хотите, можно сказать, что Ручко был несчастный человек, который сумел уйти от своего несчастья.

- А разве не в этом счастье?

- Нет-нет, - сказала она, качая головой с радостным доверием, - нет, я считаю, что есть настоящее счастье.

Она на мгновение задумалась, затем продолжала:

- А Снэйк?… Думаете ли вы, что он был счастлив?

- До того момента, пока он не увидел вас, он был очень счастлив… Помните, ведь в день нашего прибытия он казался молодым богом. Но вы его сбросили с заоблачных высей на землю. Ему придется лечиться от этого потрясения. Затем он снова взлетит вверх и будет спасен. Что касается Мартена, то это менее вероятно.

- Я очень люблю Мартена, - заметила Анна.

- И я тоже, не знаю почему.

Она глубоко вдохнула теплый воздух и провела языком по губам.

- Какой же приятный вкус у морской соли!

Затем она продолжала разговор об эстетах.

- А что ожидает их в будущем? Чем будет Майана лет через двадцать?

- Кто знает? Может быть, когда все беоты превратятся в эстетов, некому будет обрабатывать почву, стряпать и вообще работать… И, может быть, весь остров умрет от голода, даже не заметив этого.

- Или наоборот, - возразила Анна, - беоты возмутятся, сочтут себя жертвами слишком долгого заблуждения и уничтожат без остатков всю эстетскую цивилизацию?

- Все возможно, дорогая Анна, решительно все возможно.

Анна взяла мою руку и обвила ею свои плечи. Взошла луна и разбудила серебристые облака. Под кормой "Аллена" с нежным шумом плескались мелкие волны. Аромат Анны, столь тонкий и знакомый, смешивался с благоуханием морской ночи. Я думал о поэме бедного Снэйка: "Ваш раскрытый рот - разверзшееся небо…" Медленно склонившись к этому рту, я мог бы вкусить полное блаженство, если бы в сердце не закралось смутное ощущение, что, скрытый завесой молчаливой ночи, нас подстерегает исполинский эстет.

Рей Бредбери
Удивительная кончина Дадли Стоуна

- Жив!

- Умер!

- Живет в Новой Англии, черт возьми!

- Умер двадцать лет назад!

- Пустите-ка шапку по кругу, и я сам доставлю вам его голову!

Вот такой разговор произошел однажды вечером. Завел его какой-то незнакомец, с важным видом он изрек, будто Дадли Стоун умер. "Жив!" - воскликнули мы. Уж нам ли этого не знать! Не мы ли последние могикане, последние из тех, кто в двадцатые годы курил ему фимиам и читал его книги при свете пламенеющего, исполнившего обеты разума?

Тот самый Дадли Стоун. Блистательный стилист, самый величественный из всех литературных львов. Вы помните, конечно, как вас ошеломило, сбило с ног, как затрубили трубы судьбы, когда он написал своим издателям вот эту записку:

Господа, сегодня, в возрасте тридцати лет, я покидаю свое поприще, расстаюсь с пером, сжигаю все, что создал, выбрасываю на свалку свою последнюю рукопись. На том привет и прости - прощай.

Искрение Ваш Дадли Стоун.

Гром среди ясного неба. Шли годы, а мы при каждой встрече опять и опять спрашивали друг друга:

- Почему?

Совсем как в рекламной радиопередаче, мы обсуждали на все лады, что же заставило его махнуть рукой на писательские лавры - женщины? Или вино? А может его просто обскакали и вынудили прекрасного иноходца сойти с круга в самом рассвете сил?

Мы уверяли всех и каждого, что, продолжай Стоун писать, перед ним померкли бы и Фолкнер, и Хемингуэй, и Стейнбек. Тем печальнее, что на подступах к величайшему своему творению писатель вдруг отвернулся от него и поселился в городе, который мы назовем Безвестность, на берегу моря, самое верное название которому - Былое.

- Почему?

Это так и осталось загадкой для всех нас, кто различал проблески гения в пестрых страницах, вышедших из под его пера.

И вот несколько недель назад, однажды вечером, поглядев друг на друга, мы задумались над безжалостной работой времени, над тем, что лица у всех у нас все больше обмякают и все заметнее редеют волосы, и вдруг нас взбесило, что нынешняя публика ровным счетом ничего не знает о Дадли Стоуне.

"Томас Вульф, - ворчали мы, - прежде чем ухнуть в пучину вечности по крайней мере вовсю насладился успехом. И по крайней мере критики толпой глядели ему в след, точно огненному метеору, прорезавшему тьму.

А кто нынче помнит Дадли Стоуна, кто помнит кружки, что собирались вокруг него в двадцатые годы, неистовство его последователей?"

- Шапку по кругу, - сказал я. - Я скатаю за триста миль, ухвачу Дадли Стоуна за шиворот и скажу ему: "Послушайте, мистер Стоун, что же это вы нас так подвели? Почему за двадцать пять лет не удосужились написать ни одной книги?"

В шапку накидали звонкой монеты, я отправил телеграмму и сел в поезд.

Сам не знаю, чего я ожидал. Быть может, что на станции меня встретит высохшая мумия, бледная тень, дряхлый старец на неверных ногах, с еле слышным, будто шелест осенних трав на ночном ветру, голосом. И когда поезд, пыхтя, подкатил к платформе, я внутренне сжался от тоскливого предчувствия. Сумасбродный простофиля, я сошел на безлюдной захолустной станции, в миле от моря, не понимая, чего ради меня сюда занесло.

Доска у железнодорожной кассы заросла толстым слоем всевозможных объявлений, их видно, из года в год наклеивали или набивали одно на другое. Сняв несколько геологических пластов печатного текста, я наконец нашел то, что мне было нужно. Дадли Стоун - кандидат в члены Совета округа, в шерифы, в мэры! Его фотографии, выцветшие от солнца и дождя бюллетени, на которых он был почти не узнаваем, сообщали о том, что он год от году добивался в этом приморском краю все более ответственных постов. Я стоял и читал.

- Привет! - донеслось до меня откуда-то сзади. - Это вы и есть мистер Дуглас?

Я круто обернулся. Прямо на меня по платформе мчался человек великолепного сложения, крупный, но ничуть не толстый, ноги у него работали как могучие рычаги, в лацкане пиджака - яркий цветок, на шее - яркий галстук. Он стиснул мою руку и поглядел на меня с высоты своего роста, точно микеланджеловский Создатель, своим властным прикосновением сотворивший Адама. Лицо его было точно лики южных и северных ветров на старинных мореходных картах, что грозят зноем и холодом. Такое пышущее жаром жизни лицо - символ солнца встречаешь в египетской каменной резьбе.

"Надо же, - подумал я. - И этот человек за двадцать с лишним лет не написал ни строчки? Не может быть! Он такой живой, прямо до неприличия. Я, кажется, слышу, как мерно бьется его сердце".

Должно быть, я преглупо вытаращил глаза, ошарашенный этим зрелищем.

- Признайтесь, - со смехом сказал он, - вы ожидали встретить привидение?

- Я…

Назад Дальше