Очаг на башне. Фантастические романы - Рыбаков Вячеслав Михайлович 37 стр.


Сначала Вербицкого чуть не зарезал сосед напротив. Окна в поезде, разумеется, не открывались, данная особенность наших поездов нам и по средней полосе России хорошо известна – только там, в этой самой республике, плюс сорок пять в тени. А поезд едет не в тени. Впору умирать в этой раскаленной консервной банке, но ведь не хочется. А сосед принялся еще курить что-то отчаянно ядовитое. "Вы бы в тамбур вышли, – сдуру сказал ему рыцарственный Вербицкий. – Все-таки ребенок здесь…" Богатырь вспылил и схватился за кинжал. "Ти мне указыват будишшь? А вот пашли тамбур с мной!" – "Вася! Вася, не ходи!" – хватая Вербицкого за штаны свободной от кулька с младенцем рукой, истошно заголосила Люся-Маруся, забывшая имя Вербицкого сразу; впрочем, может, он просто не назвался в суматохе? а может, у Люси-Маруси уже мутилось в голове от духоты, и она впрямь начала путать Вербицкого со своим ненаглядным, которого и звали, вероятно, Василием – и которому, задержись он, чтобы вывезти жену, грозил бы трибунал. По-советски не веря, что его могут вот так за здорово живешь зарезать при всем народе среди бела дня, Вербицкий успокоил Люсю-Марусю и поднялся. С трудом выбирая места, чтобы поставить ноги, то и дело наступая на кого-то, они вышли в тамбур, богатырь открыл дверь в гремящее и темное – особенно со света – межвагонье, сделал пригласительный жест и, вынимая кинжал, шагнул туда. Похолодевший от ужаса Вербицкий, уже занесший ногу, опоздал буквально на секунду – и эта секунда оказалась решающей. Богатыря подвела экзотика, о которой Вербицкий и представления не имел, а богатырь то ли забыл, то ли отвлекся не вовремя. Туалеты в поезде были закрыты так же, как и окна, намертво и навсегда, и поэтому все ходили справлять свои надобности именно туда, в укромный сумрак межвагонья с его опасно покатым металлическим полом. Богатырь поскользнулся и вместе со всем своим благородным возмущением рухнул в темноту, как подкошенный; с лязгом улетел в сторону кинжал. Когда богатырь вновь показался на свету, он был уделан с головы до ног, с него текло, и он смердел. Подобрав кинжал и скрежеща зубами, он проговорил: "Ти гост. Иди ти первый". У Вербицкого отнялись ноги. Положение спас косо сидевший на мешках у самого тамбура и потому все видевший маленький седенький аксакал. Он что-то резко, гортанно крикнул не по-русски, и богатырь мгновенно сник. Очень интересны были жесты. Вербицкий знал, что, например, в Китае, если старший внедряет младшему в сознание какую-нибудь укоризну, то назойливо тычет в него указательным пальцем. А тут – резкое, рубящее движение раскрытой ладони вверх, от груди на уровень лба. Голос аксакала был суров. Что уж он сказал уделанному богатырю – Вербицкий никогда не узнает, но остаток пути богатырь проделал в том самом межвагонье и только время от времени с оглушительным лязгом открывал дверь изнутри, перехватывал взгляд вернувшегося к Люсе-Марусе Вербицкого, жутко скалился из темноты, высверкивал глазами и показывал полуобнаженный кинжал… Часов через пять куда-то рассосался. Но к этому времени началась новая напасть – сосед слева перевозбудился от близкого пребывания молодой женщины. Глядя в пространство, он с отсутствующим видом ни с того, казалось бы, ни с сего начал петь на одной ноте: "Матрас, матрас, какая женщина мне даст…" Пауза. "Матрас, матрас, какая женщина мне даст…" Пауза. "Матрас, матрас…" Так прошло минут сорок. Люся-Маруся и Вербицкий сидели будто аршин проглотив, делали вид, что ничего не слышат, и время от времени принужденно ворковали. Новоявленный Меджнун не выдержал. "Эй, русский, – пихнул он Вербицкого в бок локтем. – Ты мужчина, я мужчина, ты поймешь. Два дня еду, женщины не было. Вели жене, пусть пойдет в тамбур со мной на пять минут. Я тебе пять дынь дам". Он говорил очень чисто, почти без акцента, но взаимопонимания это не прибавляло. "У нас так не принято, друг", – выдавил Вербицкий, истекая холодным потом; второй раз за день лезть на вполне, видимо, вероятный кинжал у него уже не было никаких моральных сил. Да еще за совершенно чужую Люсю-Марусю. А ведь придется… "Матрас, матрас… Шесть дынь дам". – "Друг, нам так вера не позволяет". – "Матрас, матрас… Два дня еду, не могу больше ехать так!" Это длилось еще часа полтора. Дело шло к вечеру; поезд еле плелся, больше стоял, чем плелся, и Вербицкому даже подумать жутко было, что начнется в темноте. Теоретически прибыть они должны были засветло, но… По счастью, объявилась какая-то очередная Богом забытая станция, очередная Бетпак-Дала, или что-то в этом роде; сраженный Амуром путешественник взвалил на себя свои мешки и пошел к выходу, без видимого огорчения напевая на одной ноте: "Бетпак-Дала – не дала, не дала… Бетпак-Дала – не дала, не дала…"

И вот там Вербицкому в душу впервые закралось подозрение: а моя ли это страна? Как-то не похоже. Нечего делать здесь белому человеку. Стыд, срамотища жуткая, и он старался потом этого состояния не вспоминать, но факт остается фактом, примерно так он тогда и подумал: нечего здесь делать европейцу. Пусть они живут тут как хотят, как привыкли, как им нравится – нас-то сюда зачем? Люсю-Марусю с ее несчастным невольником воинской чести?

А как он в девяностом году собрался наконец заехать на несколько дней в Баку, в гости к доброму старому другу, который уж сколько лет его звал; хорошо, что все-таки успел собраться, еще годом позже это оказалось бы уже невозможно. Как они сидели на просторном, овеваемом ветром, затканном зеленью и все равно жарком даже по ночам балконе и предавались блаженному ничегонеделанью: неторопливо пили ледяное благоуханное "медресели" – по крепости почти компот, однако все-таки вино, и если без сутолоки выпивать десять бутылок за вечер, то весь вечер легко и весело; закусывали потрясающей сладости и сочности арбузами, бледно-зелеными снаружи и ярко-рубиновыми внутри; и, то и дело безмятежно хохоча, с каскадом шуток и прибауток неопровержимо доказывали друг другу, что еще годик-другой – и кончатся безобразия, все нормализуется… Ходили смотреть город – роскошный, необъятный; цвели олеандры, пальмы размахивали на ветру лохматыми ветвями, в пронзительной синеве то ли моря, то ли неба невесомо парил остров Наргин… мудрые уже одной своей неторопливостью старики в папахах часами сидели в открытых маленьких кафе над ормудиками с чаем, и друг гордо водил Вербицкого по широким прямым и узеньким причудливым улицам, по грандиозным площадям и набережным, по удивительным дворам, замкнутым и всеобъемлющим, как Вселенная, – такой довольный и счастливый, будто сам, специально к приезду Вербицкого, за один день и одну ночь выстроил и дворец Ширван-шахов, и Девичью башню, и все остальное… "А вот здесь раньше стояло кафе "Наргиз". в которое Ихтиандр заглядывал, когда сбежал в город – помнишь?" Еще бы Вербицкому не помнить! Мальчишки по всей стране пели в начале шестидесятых: "Нам бы, нам бы, нам бы, нам бы всем на дно!" "Так это что, здесь снимали?" – "И здесь тоже…" Вербицкий смотрел и не мог насмотреться, всей кожей впитывал – и не хватало, хотелось еще и еще; и все пытался запомнить хотя бы самые элементарные слова, они звенели так возбуждающе, иноземно, инопланетно, за ними ощущалась многомерность мира; это вам не занюханный английский, на котором говоришь – будто горячую картошку во рту наспех перекатываешь, а за которым – по сути, только крутые дюдики да осточертевший музон на пьяных вечеринках. "Су" – "вода", "сулар" – "воды"; "китаб" – "книга", "китаблар" – "книги", и показатель множественного числа нужно произносить напевно, чуть протяжно, а гласная – и не "а", и не "я", а что-то среднее… Комендантский час уже был, и уже была аллея вахидов, но не ощущалось ни малейшей враждебности, даже напряженности почти не ощущалось, и Вербицкий облегченно стал подумывать, что, может, и впрямь все рассосется; все – лишь досадное, пусть трагичное, да, но – недоразумение. А потом, бродя по городу, они запнулись возле черного от копоти остова неизвестно кем взорванной несколько дней назад армянской церкви. Плотными потоками шли мимо люди – и влево, и вправо; но запнулись лишь они двое. И тут же рядом остановились две лижущие мороженое яркие юные красавицы, унизанные от ушей до запястий не слишком дорогими драгоценностями – отнюдь не в чадрах, наоборот, в плещущих на горячем ветру мини-юбках, и одна сказала поясняюще: "Это их Бог наказал!" – "С ними со всеми так будет!" – поддакнула другая и со стремительностью поймавшей муху лягушки слизнула грозившую стечь ей на изящную смуглую руку струйку подтаявшего мороженого.

А как он в ноябре восемьдесят восьмого на последние деньги купил путевку в писательский дом творчества "Дубулты"! Он был тогда в жестоком кризисе, с тех пор, в сущности, так и не преодоленном, просто превратившемся в привычный вялотекущий. Повесть "До новых встреч", которую он осенью прошедшего года задумал и дал себе строгое задание набуровить как заведомую халтуру, чтобы победить наконец свое чистоплюйство и инфантильное желание глаголом чего-то там сжечь или зажечь, не писалась ни в какую; он не мог. Он не мог находиться в должной степени озверения и презрения ко всем настолько долго, чтобы успеть в этом настроении написать целую повесть; а в ином настроении бороться с желанием жечь – а вернее, жалеть – глаголом он тоже не мог. Опять он не мог того, что хотел. Чего хотел захотеть. Душу скрутило в тугой ком проволоки, и по проволоке днем и ночью пускали высоковольтный ток. Было очень больно. И чем больше времени проходило с момента, когда он прогнал ту странную женщину, которую невесть как отбил у Симагина, тем сильнее, и грознее, и безысходнее ему чудилось, что не все с нею так уж просто. Что не требовательной и приторно-липучей занудой она оказалась, но последним шансом – а он, отравленный тоской, суетой и быдлом, в штампованных мечтах своих о палочке-выручалочке представлял свой последний шанс совсем иначе: грубей, приземленной, вульгарней. Что он не понял чего-то и потому не одолел некую высоту, не вскарабкался на некую стену, отделявшую его от иного, просторного и яркого мира; или, быть может, вершину какую-то не взял, с которой на весь свет можно было бы глянуть совсем иначе… Так или не так? Он не знал. И знал, что уже никогда не узнает; и дергало, дергало душу электричеством сквозь пережженную изоляцию.

Почему он повел себя так нелепо, так грубо? Слишком легко ему эта женщина досталась, вот что. Сердца своего не истратил, не отдал – значит, и чужого оценить не смог, это элементарно; жаль только, что про самого себя начинаешь понимать такие вещи обязательно лишь тогда, когда уже поздно. А вдобавок, как он постепенно понял, присутствие этой женщины – Ася ее звали, Вербицкий помнил, как сейчас, Ася – наверняка служило ему подсознательным напоминанием о собственной подлости, совершенной по отношению и к ней, и к Симагину, и даже к сыну ее, Антону, который Симагина любил – и, значит, постоянным укором; вот он и поторопился от нее избавиться. Подействовало или не подействовало симагинское колдовство – об этом он и думать боялся, потому что тогда разверзалась бездна; но даже если и без колдовства – все равно через подлость. А коли нету ее рядом – как бы и не было ничего, и я опять хороший… Черта с два хороший – дергало, дергало душу. Встретить бы ее снова, присмотреться, прислушаться к себе, как впервые; проверить… Нет. Нет. Возврата нет. И он решил, от всего оторвавшись, оказаться в тихом и утонченном одиночестве, в неброской осенней тишине и, прогуливаясь по взморью, успокоиться наконец, что-то продумать, понять и поделиться этим с бумагой… Но соседом его в столовой, усевшимся за столик прямо напротив Вербицкого, оказался компанейский весельчак-сценарист из Москвы – говорливый, бурлящий, уверенный. Они дополняли друг друга наподобие Сашеньки и Ляпы – с трудом улыбающийся, замкнутый, инфернальный Вербицкий и громогласный, молниеносный общий друг… как же его? "Я в партию вступил еще в институте, – гремел он на всю столовую, – чтобы иметь возможность бороться с гадами на их же поле, изнутри!" Они выпили вместе в первый же вечер.

Ни одиночества не получилось – ни тишины. Какая там тишина. Даже в курортных пригородах то тут, то там вскипали митинги под национальными флагами, и по взморью, меся знаменитый песок Юрмалы, взад-вперед бродили марши и колонны того или иного протеста… Для сценариста все это были хохмы. Он бережно трескал коньячок, сыпал прибаутками и анекдотами и, если заходил разговор о чем-то серьезном, гремел: "А нам, татарам, все равно! А мы их бомбой! А мы их целлюлозным комбинатом!" В какой-то из дней они вдвоем выбрались в Ригу, посмотреть наконец город, погулять по советской Европе, принять на грудь культурно и в цивилизованном кафе, а не просто в номере или в кабаке творческого дома. Город был сер и сумеречен, и печален, душе Вербицкого под стать; то и дело срывался мелкий дождик, и оказалось красиво. Они прошли мимо Домского собора, увидеть который – хотя бы увидеть! – было мечтою Вербицкого еще класса с восьмого, когда он влюбился в органную музыку и какое-то время буквально бредил токкатами и хоральными прелюдиями. На углу Муйтас и Кронвалда, заслышав русскую речь, к ним буквально подбежал ошалевший от бесприютности, со смешно торчащей из воротника шинелки длинной тоненькой шеей русский солдатик и, неловко крутя в пальцах разомлевшую во влажном воздухе папироску, с робостью в голосе попросил прикурить. Откуда он там взялся один – кто знает? откуда в ту пору брались русские солдатики и там, и там, и там? Прежде чем Вербицкий успел достать зажигалку, веселый сценарист, блистательно сыграв акцент, громко и строго сказал: "Найти сепе ф этом короте русскоко и у нефо прикурифай!" Солдатика как ветром сдуло. И ражий обалдуй залился довольным смехом, с некоторой искательностью заглядывая Вербицкому в глаза – видишь, какой я вольномыслящий, ни вот на столечко не великорусский шовинист; и какой в то же время остроумный!

А Вербицкий долго потом не мог смеяться. Совсем не мог.

– Поделом нам, – прошептал он и, набрав горсть воды из-под крана, плеснул себе в лицо. Потом еще раз. Лицо горело. – Поделом… Поделом нам всем!!

Когда он вернулся на кухню, там наблюдался апофеоз любви. Ляпа сидел уже не напротив Сашеньки, а рядом с ним – даже стул ухитрился передвинуть – и крепко держал его за локоть, а подчас и встряхивал с силой. Вербицкий, остановившись, прислонился плечом к дверному косяку – за спиной у сидящих.

– Мы же за них переживали! Как за себя! Как за своих! А для них мы – чужие! Вот я! Я – переживал! Переживал, что они дружка с дружкой режутся, переживал, что им чего-нибудь зимой не хватит и они замерзнут в своих горах… Переживал, когда мы их разнимали силком… Как мы все про саперную лопатку эту несчастную бесились, помнишь? А Прибалтика? – Он тряхнул угрюмого Сашеньку так, что тот едва не слетел со стула. – Телецентр этот проклятый? Сейчас уж никто и не помнит, а ведь на заборах брань про самих себя писали, с лозунгами по улицам бегали, как ошпаренные: "Братья, мы с вами!", "За вашу и нашу свободу!" А им на это все насрать!! Наши переживания им на хрен не нужны! И когда мы теперь тут друг друга режем, они все – радуются! В ладошки хлопают! Понимаешь, Вроткин? Я за них за всех переживаю, сердце надрываю себе, за жену так никогда не переживал, как за Сумгаит какой-нибудь, за Лачинский, блин, коридор – а им на хрен это не надо!

Он замолчал, тяжело дыша и бешено вращая остекленевшими глазами. Потом, слегка придя в себя, зарыскал взглядом по столу. Нашел. Схватился за свою рюмку, там еще сохранилось чуток. Сплеснул себе в пасть.

– Когда отец переживает за сына, – медленно и негромко заговорил Сашенька, глядя в пространство перед собой, – кому это надо? Сыну? Нет, главным образом – отцу. Потому что жизнь отца, который не переживает за сына, становится абсолютно пустой и, как правило, отвратительно грязной. Когда сын переживает за отца, кому это надо – отцу? Отцу, конечно, приятно, но нужно это – сыну. Потому что сын, который не переживает за отца, вырастает чудовищем. Гордись, Ляпа, что сохранил способность переживать за тех, кому на твои переживания плевать. По-настоящему это может только Бог.

Ляпишев прямо-таки окаменел на несколько мгновений. Да и Вербицкий слегка ошалел, не ожидал он, что Сашеньку так прорвет. Видимо, и на него водка хоть и вкрадчиво, не впопыхах, но действовала.

– Вот… – сипло выговорил Ляпишев, а потом, обняв Сашеньку, навалился на него сбоку и даже головой рухнул ему на плечо. – Вот… Я знал, ты поймешь… Ты… – в голосе у него заплескались обильные слезы, – ты… прости меня, Сашка… Я не хотел… Я же честно думал, что вы враги. Я только недавно понял… Еврейский космо… политизм и наша отзывчивость всемирная – это почти что одно и то же! Знаешь… Русские лишились Родины в семнадцатом году. Взамен им подсунули Советский Союз, а там, дескать, живет единый советский народ. Но только евреи да русские в эту сказочку и поверили. Да еще кой-какие латышские стрелки… чтоб им на том свете их пулями икалось!! Но вот ведь, Сашка, подлость какая! Если украинец или латыш, или чукча какой-нибудь заявляют, что они никакие уже не советские, а гордые, блин, латыш и украинец – это возрождение нации. Весь мир рукоплещет. А стоит русскому сказать, что он русский – он уже фашист. Это справедливо? Чего стоит после этого твоя Европа? Демократия твоя долбаная? Не лучше коммуняк. Ты-то понима-аешь… Сколько лет… сколько лет! Стоило еврею выговорить слово "Израиль", он тут же был сионист. Стоило шепнуть, что евреям надо держаться вместе, сразу: хлоп! – масонский заговор, хотят мир захватить. И теперь мы все евреи! – с каким-то мазохистским восторгом взревел он и принялся размашисто и нетвердо загибать пальцы. – Прибалтийское пленение – раз! Украинское пленение – два! Кавказское пленение – три! Азиатское пленение – четыре! Рассеяние русского народа… Только по-вашему помогать дружка дружке пока не выучились, на государство свое рассчитывали, как на Бога… всяк за себя, одно государство за всех. А оно – вон чего! И ведь двух тыщ лет учиться нам – не даду-ут… Хохлов надо было давить!! – выкрикнул он внезапно с опаляющей ненавистью, так что Вербицкий и Сашенька одинаково вздрогнули. – Чухну! Чурок всяких!!

Сашеньку аж скрутило, будто от боли; сморщившись, он отчаянно замотал головой и тоже почти закричал:

– Да зачем вообще кого-то давить, Ляпа? Зачем?!

– Ты узкоглазым это скажи!

Назад Дальше