* * *
Или так.
Когда мой просвещенный отец впервые взял меня на руки и увидел круглую, красновато-коричневую родинку аккурат над левой бровью, он тут же опознал цитату, растерянно ухмыльнулся и одновременно поежился. Мама тоже читала Свифта, но обладала легким, смешливым характером, поэтому – так мне рассказывали – с энтузиазмом закивала: да, да, мы с тобой долго практиковались, родили четверых прекрасных, здоровых сыновей, и теперь у нас наконец получилась совершенно бессмертная дочка, мы молодцы, а родинку можно будет закрыть челкой, если сама с возрастом не исчезнет, девочкам в этом смысле проще, как захочешь, так и причесывайся, хорошо, если она будет брюнеткой, в тебя, челка цвета воронова крыла – это очень эффектно, впрочем, каштановая – тоже неплохо, лишь бы не унаследовала мою воробьиную масть…
Она еще долго рассказывала отцу о моих будущих прическах, потом перешла к языкам, которым меня следует учить, и романам, которые я обязательно должна успеть прочитать прежде, чем мне исполнится семнадцать, потому что некоторые книги хороши только в детстве, позже уже не то.
У мамы была такая особенность: если уж она начинала что-нибудь делать – говорить, вязать, читать, взбивать белки для пирожных, – она не могла остановиться; удивительно еще, что нас, детей, в семье было всего пятеро, а не, скажем, восемнадцать. Впрочем, в таких делах последнее слово всегда остается за природой, а она порой бывает милосердна.
Ты не помнишь, в каком возрасте у струльдбругов начинает портиться характер? – спросил отец. Хотелось бы успеть к этому моменту выдать ее замуж. Пусть кто-нибудь другой с нею мучается.
Папа своим примером наглядно доказывал, что, если уж вас угораздило родиться непрошибаемым эгоистом, это качество должно уравновешиваться честностью и очарованием, чтобы окружающие, во-первых, с самого начала понимали, с кем имеют дело, а во-вторых, получали от этого удовольствие. Мы, дети, старались брать с него пример, но, по правде, ни одна из копий так и не приблизилась к блистательному оригиналу.
От Первой мировой войны и, как потом выяснилось, русской революции мы вовремя удрали в Южную Америку; переезда я по малолетству почти не помню, но семейные хроники гласят, что отец ворчал: дескать, для семейного человека война – единственный повод посмотреть мир, а мама, как всегда, не в силах остановиться, едва освоившись на новом месте, тут же организовала благотворительный фонд, на средства которого несколько десятков талантливых (как ей казалось) и безнадежно беспомощных (а вот это совершенно неоспоримый факт) литераторов и художников смогли переехать за океан, подальше от увлекательных, но опасных для здоровья европейских катастроф. Деловая сметка и удача у мамы были, зато чутья ни на грош. Насколько мне известно, ни один из ее протеже не покрыл бессмертной славой ни себя, ни, соответственно, мамину затею, зато их правнуки до сих пор поминают все наше семейство в молитвах, а это что-нибудь да значит. У меня никогда не было, и теперь уже ясно, что не будет детей, но я все-таки думаю, что дети гораздо важнее книг и картин. Всякий человек – это целый космос, а все остальное – всего лишь фрагменты, прекрасные, но необязательные. Я хочу сказать, мама не зря старалась, в конце концов, кто сказал, что спасать надо именно гениев? Всех – надо.
У меня было прекрасное детство. Быть самым младшим ребенком в дружной, веселой семье вроде нашей, любимой сестренкой четырех братьев – большая удача. Сколько помню, мы никогда не были особенно богаты, но книг, платьев и туфель мне хватало, а по хозяйству маме помогали сразу две индеанки, одна старая, другая очень старая, так мне, по крайней мере, казалось; много позже я случайно узнала, что эти женщины приходились друг другу бабкой и внучкой, причем внучке, когда она появилась в нашем доме, не было и сорока. Все это, впрочем, неважно; я обожала наших индейских служанок, ходила за ними хвостом, и они меня, надо думать, любили, потому что прогоняли куда реже, чем я заслуживала, мастерили кукол из кукурузных початков, учили протяжным песням и разным индейским словам, которые я вечно порывалась склонять по правилам латинской грамматики, приводя в ужас своих учителей, – они в нашем доме сменялись гораздо чаще, чем календари, и не потому что я была невыносима, просто так уж нам с ними почему-то везло.
Дети, я знаю, обычно мечтают поскорее вырасти, но я, помню, совсем этого не хотела. Мне нравилось быть маленькой девочкой, становиться взрослой женщиной, как мама, казалось мне, ужасно хлопотно и, главное, – совершенно непонятно зачем. Я внимательно наблюдала, сравнивала, думала и неизменно приходила к одному и тому же выводу: мама у нас, конечно, красавица, смотреть на нее приятно, обнимать ее, вдыхая запах пудры и лавандовой воды, – одно удовольствие, но быть такой, как она, я все-таки не очень хочу, моя нынешняя жизнь нравится мне гораздо больше.
Я всегда была упрямая, ну и балованная, конечно, уж если чего захочу, получу непременно, и тут у меня, можно сказать, получилось повернуть все по-своему. Взрослела я очень медленно, в шестнадцать выглядела одиннадцатилетней, так что мама не на шутку переполошилась, ценой недюжинных усилий заставила испугаться отца, после чего они принялись усердно таскать меня по врачам. Но я, конечно же, была абсолютно здорова, это медики, слава богу, могли определить, просто не хотела взрослеть – об этом они, конечно, не догадывались, но неизменно давали моим родителям мудрый совет: успокоиться и ждать, пока природа возьмет свое.
Она, природа, может, давно взяла бы, да я ей не давала.
В конце концов, – задумчиво сказал однажды отец, – если дочка у нас бессмертная, ей торопиться некуда.
Я в то время еще не читала Свифта, и круглая красновато-коричневая родинка над левой бровью меня не тревожила, поэтому я решила, что папа неудачно пошутил; мама, впрочем, тоже решила, что он пошутил неудачно. Ей было не до смеха, она уже начала всерьез обо мне беспокоиться и, как всегда, не могла остановиться.
Незадолго до моего двадцатилетия отец выгодно продал какие-то акции, в доме появились веселые, легкие деньги, меня наряжали как куклу – я и выглядела как кукла, маленькая девочка-подросток, изображающая женщину. В честь моего дня рождения устроили грандиозную вечеринку с маскарадом, по этому случаю я нарядилась разбойницей и приставала к гостям, размахивая старинными мушкетами из коллекции старшего брата: это ограбление, деньги на бочку! Гости смеялись, отделывались от меня конфетами и прочими пустяками. Давид был единственным, кто сразу принял игру и вложил в мою руку бумажник. Я, помню, издала торжествующий вопль – ну как же, настоящая добыча! – после наконец задрала голову, чтобы поглядеть в глаза своей жертве. Поглядела – и пропала. Впрочем, Давид потом совершенно серьезно утверждал, что все дело в кошельке. Не то чтобы приписывал мне корыстные намерения, он имел в виду совсем другое: когда искренне, повинуясь порыву, отдаешь все, что имеешь, взамен получаешь куда больше, чем смел рассчитывать.
Но наше общее "потом" наступило позже, а в тот вечер Давид вложил в мою руку тяжелый кожаный бумажник, вежливо поклонился и исчез в толпе, а я осталась стоять как громом пораженная.
Впрочем, у нас был веский повод встретиться снова. Весь вечер и потом еще несколько дней я думала, что прекрасный незнакомец вернется: шутки шутками, а в кошельке полно денег, с такой суммой не расстаются ради чужой игры, но он не возвращался, и тогда, отчаявшись, я пошла к отцу и рассказала, как было дело. Дескать, следует как-то разыскать этого чудака, вернуть ему деньги, мне чужого не надо, я же просто развлекалась, неужели ему не понятно?
Отец далеко не сразу понял, о ком речь, не узнал мою жертву по описанию; опросили братьев, потом соседей и друзей – ну, в самом деле, кто-то же его к нам привел?! Наконец нашли общих знакомых, выяснили имя и адрес, сообща, всей семьей, написали ему письмо. Давид тут же ответил, причем обращался преимущественно ко мне, витиевато благодарил благородную разбойницу, словом, вовсю продолжал надоевшую мне игру. Это было и трогательно, и досадно – я пока не очень понимала почему, но на всякий случай сердилась, не плакать же, в самом деле. Впрочем, он обещал явиться к нам на выходных, и от этой новости у меня голова шла кругом, я даже сердиться то и дело забывала.
Мама говорила, я повзрослела буквально за неделю. Так и было, я даже подросла за эту неделю на целых шесть сантиметров – лучше поздно, чем никогда. Я, помню, очень спешила. Хотела, чтобы Давид увидел: я взрослая. Ну, во всяком случае, не настолько маленькая, чтобы со мной можно было только играть в разбойников. Мне уже смутно мерещились совсем другие игры; забегая вперед, могу сказать, что о самых интересных я в ту пору не имела ни малейшего представления.
Конечно, он пришел. Тот его визит я почти не помню, но в обморок от полноты чувств так и не упала, хотя к тому шло. Но все это совершенно неважно, потому что Давид стал приходить к нам очень часто, чуть ли не каждый день. Подружился с моими братьями: Йозеф, второй по старшинству, мой любимец, был ему ровесником, они даже родились друг за другом, третьего и четвертого июня. Я принимала участие во всех их затеях, поездках, пикниках и вечеринках – как бы на правах любимой сестренки, хотя все, конечно, понимали, что происходит, даже я, хоть и боялась поначалу поверить своему счастью.
В общем, планы отца отдать меня замуж прежде, чем начнет портиться характер, благополучно осуществились: через два года после истории с бумажником Давида мы поженились. Могли бы и раньше, просто у нас все как-то руки не доходили поговорить о будущем, такое вокруг царило суматошное веселье.
Счастливый ли брак тому причиной или мое замедленное развитие, но характер мой, вопреки предостережениям Свифта, не испортился ни к тридцати годам, ни к сорока. Да и пятно над левой бровью лишь потемнело немного, но не росло и цвет на синий или зеленый, слава богу, не меняло. Впрочем, я все равно прикрывала родинку челкой. Не потому, что считала уродством, просто челка мне, как видите, к лицу – необходимое и достаточное условие.
Детей у нас не было, но мы были настолько заняты друг другом, что оно и к лучшему. Впрочем, в нашем доме почти всегда жил кто-нибудь из племянников: мои братья были охочи до разъездов и жен нашли себе под стать. А мы с Давидом оказались домоседами. Он успел поездить в юности, а я, наверное, всегда в глубине души знала, что спешить мне некуда, все еще успеется – потом когда-нибудь.
Русский писатель Толстой утверждал, будто все счастливые семьи счастливы одинаково. Это, конечно, неправда, но истории счастливой семейной жизни действительно похожи одна на другую, поэтому я не стану рассказывать, как мы жили. Долго и счастливо, вот и весь сказ. Только Давид старел, как все нормальные люди, постепенно и почти незаметно, а я – суматошными рывками, время от времени спохватываясь: как же так, сорокалетняя женщина должна хоть немного отличаться от собственной свадебной фотографии, вчера официант в ресторане принял нас за отца и дочь, это нехорошо, не по-людски, надо что-то делать. Принято считать, что женщины больше всего на свете боятся постареть, а я, напротив, старалась, мне казалось, это просто нечестно по отношению к мужу – выглядеть так, словно время не властно надо мной. Даже если оно действительно не очень-то властно, надо, чтобы это не бросалось в глаза. Страстное желание, вернее, сопутствующее ему внутреннее усилие творит чудеса: когда я влюбилась в Давида, повзрослела ради него за неделю, а теперь мне удавалось ради него постареть, хоть и трудная это была работа. Помню, как я обрадовалась, когда наконец обнаружила первые морщинки в уголках рта. Давид, конечно, тоже читал Свифта и любил пошутить насчет моего бессмертия, а все-таки я не хотела, чтобы мое юное лицо постоянно напоминало мужу о том, что, когда он умрет, я скорее всего буду жить дальше – бесконечно долго, без него. Это, казалось мне, куда хуже обычной супружеской измены, мало ли что я не виновата, и вообще никто не виноват. Я еще и потому хотела постареть, готова была разделить страшную участь дряхлых струльдбругов Свифта, чтобы Давиду было ясно – уж замуж-то я больше ни разу не выйду и романов страстных не будет у меня, кому нужна старуха, ну а мне и подавно никто не нужен, я точно знаю.
Похоронив родителей, я сказала себе: это только начало, готовься, дорогая, пришло время платить по счетам. После смерти любимого брата Йозефа обнаружила, что горе, если равномерно распределить его по поверхности бесконечно долгой жизни, превращается в печаль, к которой вполне можно притерпеться, привыкают же другие люди к мигреням или ревматическим болям, так что мне, по правде сказать, еще повезло. Наверное.
Когда Давида разбил первый удар, я уже знала, что смогу без него жить. Мне это вряд ли понравится, но – да, смогу. Хотя, конечно, родиться легкомысленной вертихвосткой с вместительным сердцем и скверной памятью – это в моем положении было бы куда как разумнее. Но тут уж ничего не поделаешь.
Давид все это, конечно, понимал. Когда так долго живешь с кем-то рядом, поневоле станешь специалистом по чтению мыслей; многие, я знаю, дорого дали бы, чтобы избавиться от такой проницательности, но нам-то как раз нравилось.
Однажды, почти полгода спустя, когда внезапная болезнь мужа стала тяжелым, но уже не страшным эпизодом нашего общего прошлого, Давид позвал меня в кабинет, обстановка которого была отличным фоном для серьезного разговора. Во всяком случае, нам обоим никогда не удавалось оставаться легкомысленными в пыльной полутьме, среди дубовых стеллажей и кожаных кресел; собственно, именно поэтому кабинет был своего рода необитаемым островом в нашем доме.
В кабинете муж впервые заговорил о завещании, вернее, о том, как я буду жить после его смерти. Я, конечно, не хотела слушать, двадцать лет назад я бы уши заткнула и убежала вон, но теперь только отвернулась к окну, да и то ненадолго. Очень уж увлекательным обещал быть разговор, начавшийся так, что хуже некуда. Давид говорил, что уже давно понял, шутки шутками, а ведь действительно женился на живой цитате из Свифта, слава богу неточной, жизнь все же гораздо милосерднее литературы, и с тех пор старался придумать, как сделать мою будущую бесконечную жизнь если не счастливой, то хотя бы приятной и интересной. И тогда, сказал он, я стал составлять список вещей, которые ты любишь.
Из недр письменного стола была извлечена толстая тетрадь в зеленом переплете, первая страница исписана полностью, вторая – лишь на четверть, прочие оставались чистыми. Помню, я спросила: я так мало люблю, или у тебя просто очень мелкий почерк? Ответа не требовалось, почерк как почерк, бисерным не назовешь.
Ты любишь читать, говорил Давид, это самое очевидное, поэтому книги – первый пункт списка. А еще, помнишь, мы несколько раз ездили на побережье, с тех пор я не знаю, что ты больше любишь, море или путешествие, но одно другому не мешает, так мне кажется.
В тетрадке еще фигурировали неожиданные знакомства, праздники, разговоры за полночь, карточные игры, кофе, калейдоскопы, фотографии незнакомых мест и людей, еще что-то; список завершали лимонные леденцы, это выглядело очень трогательно, сразу видно, Давид был недоволен, что список такой короткий, и очень старался вспомнить хоть что-нибудь еще. Но еще больше меня тронуло, что в списке не было ни цветов, ни животных, хотя все эти годы я старательно возделывала сад и возилась с кошками, которых в нашем доме никогда не было меньше четырех; больше – случалось. Давид знал, что цветы и зверей я любила с ним за компанию, без него они быстро мне наскучат. Было приятно, что он это понимает, а ведь даже мама не догадывалась, и вообще никто.
Лимонные леденцы ты как-нибудь сама себе раздобудешь, говорил тем временем муж, не знаю, как тут можно помочь, но о главном я позаботился. У тебя будет корабль для путешествий и сколько угодно книг. Последние лет десять мы с тобой жили очень скромно, помнишь, я однажды пожаловался, что неудачно вложил бóльшую часть отцовского капитала? Ну вот, прости, соврал, я ее как раз очень удачно вложил, но нам с тобой и без этих денег было неплохо, зато у тебя в будущем долго не будет проблем с жалованьем экипажу, когда-нибудь потом, еще нескоро, не надо плакать, пожалуйста. Вместо того чтобы грустить без меня дома, ты будешь грустить на корабле, а это уже кое-что. И я придумал, чем ты там будешь заниматься, от скуки не пропадешь, обещаю.
Он еще долго объяснял мне, какую прекрасную библиотеку можно устроить на корабле, рассказывал, как это будет необычно и одновременно очень полезно. Только представь, говорил Давид, ты живешь в маленьком приморском городке, где со дня свадьбы сестры твоей бабушки, которая неожиданно для всех вышла за приезжего, предположим, шведа, не случилось ни одного мало-мальски удивительного события, и вот в один прекрасный день прямо напротив твоего дома швартуется корабль, а внутри – самая настоящая библиотека, ты же первая побежала бы смотреть, что это за психи и какие у них там книжки.
Конечно побежала бы. А кто бы не побежал? То-то и оно.
Поэтому, когда Давид повез меня смотреть на корабль, мне не пришлось старательно изображать хорошее настроение, оно и было хорошее, это его удивительное завещание захватило меня целиком. И ведь десять лет как-то держал в секрете, мне в голову не приходило, с ума сойти, какой молодец.
У нас впереди было еще восемь прекрасных лет. Я, конечно, надеялась, что гораздо больше, при этом втайне опасалась, что и года не осталось, но Давид старался как мог, еще целых восемь лет оставался живым и даже бодрым, нет, правда, очень бодрым, без скидок на возраст, ну и я старалась делать вид, будто верю, что у нас впереди вечность, а иногда действительно верила, и это были лучшие часы моей жизни.
После его смерти мне, чего греха таить, сперва не хотелось заниматься ни продажей дома, ни кораблем, ни книгами, ни вдыхать, ни выдыхать, но я не могла подвести Давида, он же так старался все организовать и устроить, поэтому я была обязана сделать, как он велел, а что из этого выйдет – поживем, увидим.
Поначалу мне помогали многочисленные племянники, потом, когда все более-менее наладилось, они, конечно, занялись своими делами; впрочем, Маркус, старший сын младшего из моих братьев, всю жизнь оставался моим верным юристом, а уходя на пенсию, передал дела самому надежному из помощников, а другая племянница, Тереза, объездила со мной полмира, она была медсестрой, и такой хорошей, что я могла бы с чистой совестью сэкономить на жалованье судового врача, не рискуя оставить команду без медицинской помощи.
Поначалу толку от моих усилий было немного, то есть мы, конечно, путешествовали в свое удовольствие, а иногда заходили в какой-нибудь порт, развешивали объявления, несколько дней ждали читателей, потом отчаливали, обычно несолоно хлебавши. Мы предлагали людям то, о чем они не просили, вот в чем дело. Они искренне не понимали, какой от нас может быть прок, гадали, в чем тут подвох, а порой распускали о нас невероятные слухи, так что порой к нам наведывалась полиция, и я была счастлива, когда они искали на борту всего лишь контрабанду, а не, скажем, детские трупы, потому что чего только о нас не сочиняли.