Письма туда и обратно - Анатолий Тоболяк 9 стр.


Ясные предупреждения даже для токующей в самозабвении Галочки. Чувства осведомляют ее лучше факторских сплетников, что происходит что-то неладное. Но совладать с ними она уже не может. Ей кажется, что она недостаточно активна, что необходим новый всплеск драматических страстей. Для нее это значит не дать любимому пикнуть, затопить своей нежностью, поразить ненасытностью. Но вот странное дело: вчера он обещал зайти и не пришел, сегодня встретился в магазине, отговорился, обещал зайти, но опять его нет. Что с ним? Где он пропадает? Нет у Егора Чирончина. Нет в холодном доме Елдогиров, хотя вся походная одежда на месте. Господи, неужели?! Нет, не может быть! Не может быть. Не может быть.

Стучит она в дверь медпункта сильно, обоими кулаками. В окне загорается лампа, Камышан в нижней рубашке открывает дверь. Мало ли что может случиться на фактории, вот совсем недавно прорубил колуном ногу пожилой дизелист Старшинов… Галочка Терехова отталкивает ее и вбегает прямо в жилую половину дома.

Ага, вот он, голубчик! Вот он где, Санечка любимый! Она ждет, она мечется по фактории, а он преспокойно лежит в тепленькой постели с сигаретой в зубах! Отдыхает! Кейфует! Набирается сил для новых охотничьих подвигов! Щурит глаза! Безбоязненно усмехается! И, конечно, одетый, как тогда в избушке? Прочь одеяло! Вот ты какой! А ты успела накинуть рубашку, дорогуша! Ну, держись!

Драка. Не хочу описывать.

Бросается она все-таки не на Чернышева, а на свою бывшую подругу. Но Камышан на полголовы выше ее, крупней и сильней. Она скручивает Галочку и держит, но рот ей закрыть не может. Чернышев одевается. Он не напуган — возможно, уже бывал в таких переделках, но все-таки маленькое удовольствие, скажу я вам, друзья-москвичи, быть свидетелем таких провинциальных сцен, когда какая-то глупая куропаточка поливает тебя грязью как хочет! Все ведь подробности выкладывает, надо же! не стесняется! А та, другая (ее фамилия Камышан для справки) так поражена, что даже ослабила хватку — и пожалуйста, вмиг заработала кровавые царапины на щеке! Ну, со мной это не пройдет, Галина как вас по батюшке! Мы давно установили, что ручки у тебя слабые-преслабые, поэтому не надо ими махать. Вообще, спокойно, хватит воплей, всю факторию поднимете на ноги! Что нового вы открыли для себя, что? Я же давно предлагал вам поговорить друг с другом. Вот сядьте, выпейте валерьянки и поговорите.

«Это правда, Саша? Все правда, что она говорит?»

«Все правда. И ты ей скажи правду. Побеседуйте. Ночи вам хватит».

Впервые они видят его злым, взбешенным. Он выходит из медпункта, шваркнув дверью. Пустой дом Елдогиров встречает его холодом и запустеньем. А, к черту, пойду к Егору, все-таки живая душа! Но живая душа опять где-то сумела набраться браги, дрыхнет дружище прямо в парке, свистит носом. Здесь от перегара задохнешься к чертям! Есть еще один дом, где чисто и тепло, где он еще не ночевал, но где его наверняка встретят не криком, не пьяным бормотаньем, а с удивленной, робкой радостью. Да, решено!

И по темной факторской улице быстрым шагом он идет на почту. Прерываюсь, Наташа. Не потому, что поддерживаю интригу — меньше всего забочусь об этом. Только что пришел человек из КПЗ. Со мной просит свидания Антонина Камышан.

Отвечай быстрей. Целую. Дмитрий.

ТЕЛЕГРАММА. Улетаю неделю командировку Караганду Целую Наташа.


С приездом, Наташа!

Но сначала надо поздороваться, обняться и поцеловаться. Здороваюсь. Обнимаю. Целую. Долго не отпускаю.

Как съездила? Наверно, много впечатлений. У кого брала интервью? Какие темы освещала? Имеет ли отношение к поездке Влиятельное Лицо?

Жду быстрого ответа. Вообще, твои письма должны быть длиннее моих. Кто из нас, в конце концов, получает журналистский диплом — ты или я?

Время идет к полной весне. На небе уже появились легкомысленные облачки — курчавые такие, знаешь! — и в самый бы раз сейчас прогуливаться под ручку с тобой около заборов и поленниц, раскланиваясь со знакомыми собаками. Но тебя нет; сослуживцы в основном семейные и многодетные, а Никиту на улицу не вытянешь: боится свежего воздуха, аллергия, видишь ли, у него, чих нападает на улице. «Узюм», кстати, уже весь слопал.

Недавно у нас с ним состоялся небольшой диспут. Я вслух размечтался: вот, дескать, просыпаюсь утром, открываю глаза и вижу: сидит на стуле рядом моя улыбающаяся жена. Может такое быть, Никита, или не может?

«Никак не могит», — категорически отвечает.

«Почему? Не веришь в чудеса?»

«Сколько лет живу, всего нагляделся, а чудес как не было, так и нет. Глупости неумные!»

«А вдруг? Вдруг сядет на самолет, ничего не сообщив, и прилетит на пару дней? Такое может быть?»

«Не могит».

«Почему, черт тебя дери?!»

«Черта не поминай. Боюсь. А уж этих женщин, худо-бедно, знаю. Все про деньги думают. Денег у них, видишь, никогда нету».

«Деньги вышлю».

«А все одно не прилетит».

«Ну, почему, почему, догматик?»

«На меня не кричи. Не обижай. Меня почитать надо. Делов, скажет, много, вот почему».

«Бросит дела!»

«Не бросит. Работящая, поди. Вроде тебя».

«Эх, Никита!»

«Вот тебе и эх. Сказку бы рассказал Никите. Все веселей было бы».

«Не до сказок сейчас».


А тебе расскажу. Но не сказку, а ту же самую быль.

Два дня назад у меня в кабинете была посетительница. Молодая женщина лет двадцати восьми, темноглазая, с темными Усиками. Шеина Мария Давыдовна, инспектор отдела культуры окрисполкома. Была очень подавлена. Плакала. Пила воду. Ты не поняла, зачем и по какому делу приходила?

Да, Чернышев. И она ему не родственница. И не просто знакомая. Отзывалась о нем в таких словах, что не знай я, о ком речь, мог бы подумать, что жизнь, вся жизнь, невосполнимо обеднела с его уходом. Тяжело было слушать и смотреть, Наташа. Я хотел сказать ей, что она заблуждается. Ее Шуру (так Шеина звала Чернышева), который полгода наведывался к ней и одарял вниманием, не все вспоминают с любовью и тоской…

Шеина хотела знать все. Я не мог сказать ничего, кроме того, что следствие закончено. Не описывать же ей подробно, как я это делаю для тебя, что Чернышев ушел из почтовой избушки ранним утром, а вскоре, еще в сумерках, скользил на лыжах по заснеженной глади Вилюя в сторону зимовья.

Ты помнишь, я побывал в зимовье, проделав этот же путь. Но я заходил еще в факторские дома — к жене Максимова, к дизелисту Старшинову, к заготовителю, к ветеринару Пальчикову, спрашивая, есть ли у них лыжи и не пользовался ли кто-нибудь ими в начале февраля, пока в семье Ботулу, кормачей зверофермы, не услышал ответ.

Тоня Камышан прошла по лыжне Чернышева, еще не занесенной снегом, часа на три позже его. Ночная ссора в медпункте кончилась тем, что она сделала Галочке Тереховой, бившейся в истерике, успокаивающий укол и выпроводила домой. Спать она уже не ложилась, и я вижу, словно сам был наблюдателем, как она несколько часов ходит по служебному помещению из угла в угол, стоит у окна и курит свой «Беломор», а с рассветом идет в дом Елдогиров. Но Чернышева уже нет. Она опоздала и хочет вернуться в медпункт, чтобы наглотаться снотворного и побыстрей уснуть, но на улице ей навстречу попадается с пустым ведром Люба Слинкина. У худенькой, невзрачной связистки, по-всегдашнему закутанной в шаль, такое взволнованное, потерянное и счастливое лицо, что Камышан невольно останавливается.

«Что с тобой?» — спрашивает она Слинкину.

«А что?» — лепечет та.

«Случилось что-нибудь?»

«Не-ет».

«Как нет? Чего ж ты такая?»

«Какая?» — улыбается и пошмыгивает носиком Слинкина.

«Ну я же вижу! Говори, что стряслось», — нетерпеливо настаивает Камышан, сама не понимая, зачем это делает.

Обе стоят на тропинке, спускающейся к реке: крупная, рослая Камышан в накинутом на плечи овчинном полушубке, без шапки (медпункт рядом), и закутанная в шаль, в огромных валенках, как в сказках иной раз рисуют нелюбимых падчериц, Люба Слинкина.

«Ну-ка идем!» — говорит Камышан и за рукав увлекает ее к медпункту.

Пять минут, а может, и меньше, требуется ей, чтобы выведать у Слинкиной, что «приходил Саша».

«Саша приходил? Зачем? Ну, говори же! Когда приходил?»

«Ночью», — отвечает Слинкина, прижатая к стене резкими, нетерпеливыми вопросами и напуганная лицом Камышан — темным, больным и незнакомым.

«А когда ушел? Не ври! Когда?»

«Утром», — лепечет та, напуганная.

Камышан опускается на кожаный топчан. Ей не хочется верить. Но скорее небеса солгут, чем эта простушка.

«А раньше ночевал?» — глухо спрашивает она.

«Нет… что ты!.. нет!» — радуется Слинкина перемене ее голоса: он стал спокойным.

«Ясно. А теперь скажи…».

И она спрашивает — безжалостно, грубо, напрямик — о том, что ей непременно надо знать. Доводит Слинкину до слез. Трясет за плечи. И добивается признания.

«Ночью», — отвечает Слинкина, прижатая к стене резкими, нетерпеливыми вопросами и напуганная лицом Камышан — темным, больным и незнакомым.

«А когда ушел? Не ври! Когда?»

«Утром», — лепечет та, напуганная.

Камышан опускается на кожаный топчан. Ей не хочется верить. Но скорее небеса солгут, чем эта простушка.

«А раньше ночевал?» — глухо спрашивает она.

«Нет… что ты!.. нет!» — радуется Слинкина перемене ее голоса: он стал спокойным.

«Ясно. А теперь скажи…».

И она спрашивает — безжалостно, грубо, напрямик — о том, что ей непременно надо знать. Доводит Слинкину до слез. Трясет за плечи. И добивается признания.

Он положил ей руки на плечи. Он привлек ее к себе. Она испугалась. У нее закружилась голова. Она говорила «не надо». Он говорил «надо». Он был нежным. Говорил всякие слова. Она боялась. Он ее успокаивал. Было темно, ничего не видно. Она заплакала. Он засмеялся. Он такой сильный! Он успокаивал. Просил никому не говорить. Она плохо помнит. Такого никогда не было. «Никому не говори, Тоня».

Уходит, бежит бегом на речку, позванивая пустым ведром, напуганная и обрадованная, что освободилась. А Камышан тепло одевается и идет к кормачам Ботулу, у которых, она знает, есть широкие камусные лыжи. До зимовья три часа ходу, но мне она сказала, что прошла за два по лыжне Чернышева. Когда она снимает лыжи и входит в избушку, он одетый спит на нарах крепким сном и не слышит скрипа двери. Железная печка растоплена, но уже прогорела. На столе миска с остатками жареного мяса, недопитая кружка с чаем. Она доливает воду из чайника, жадно пьет. Прежде чем разбудить Чернышева, выкуривает подряд две папиросы, окурки бросает в пустую банку из-под консервов. Затем трясет Чернышева за плечо: вставай! Он что-то бормочет — очень сладкий, крепкий сон. Она трясет сильней, и он открывает глаза, рывком садится. «Привет! Тебе что здесь надо?» — первые его слова. «Поговорить», — отвечает Камышан.

(— Я ничего не замышляла, — скажет она мне. — Хотела поговорить и уехать).

Может, и так. Не знаю. Это не установишь никаким следствием. Но начинает он агрессивно — не выспался, устал и вообще лучше сразу брать инициативу в свои руки.

«Подождать не могла с разговорами? Неужели вчера не наговорилась с Тереховой? Чем дело кончилось? Кто кого? Не изувечила ее, надеюсь, она же нежное создание, у нее ручки слабые-преслабые. Что за народ женщины! Не могут сесть за стол переговоров и спокойно обсудить конфликт. Нет, обязательно надо выдирать друг другу волосы! Так кто кого?»

«Никто никого».

И то хорошо! Она обязана лечить больных, а не умножать их число. И до чего договорились? Пришли к разумному решению?

«Ни до чего не договорились».

А вот это плохо! Он как третья сторона заинтересован в мирном исходе. Терехова психопатка, это козе понятно. Но она-то, Антонина, неужели не могла найти альтернативу? Так, мол, и так, кто-то из нас должен самоустраниться. Или лучше всего объявим его персона нон грата, не пустим на факторию. Пусть околеет в тайге. Вот так! «Ты не о том говоришь».

Не о том? А о чем же он должен говорить? Впрочем, действительно. Голова не соображает. Спать хочется.

«Отоспишься. Успеешь. Уеду — долго будешь спать. Как ты мог?»

Ну вот, начинается! Неужели семейная сцена? Только этого не хватало! Человек приехал работать, работать приехал человек, а ему поспать не дают. В двух словах, ясно и коротко: чего она хочет?

«Хочу понять, как ты мог».

Как мог что? Как он мог разрываться на части — это она хочет понять? Да, черт возьми, было нелегко! Но такой уж он добрый и слабовольный: видит, что кому-то плохо, что кто-то от скуки бесится, как Галочка, или окрысился на весь белый свет, как она, Антонина, и сразу должен помочь! Не может не посочувствовать, не протянуть руку помощи! Таким уж он родился в городе Москве, столице нашей Родины, ничего не поделаешь! И если уж спрашивать, «как ты мог?», то надо также спрашивать и себя, «как ты могла?», а не отвечать на человеческую поддержку злобными обвинениями в вероломстве. Он смог, потому что они смогли — вот самый точный ответ. Другого не будет.

«Но я же тебя полюбила».

А кто спорит?

«Я тебя сильно полюбила».

Понятно, понятно. Кто спорит? Кто ей предъявляет претензии? Он ей благодарен, и всегда благодарил как умел. Но пусть и она не будет эгоисткой и поймет других — ту же Терехову. Почему ее «люблю» сильней галочкиных страстей? Почему он должен предпочесть кого-то одного, если обе убеждают его, что он им необходим, и приводят веские тому доказательства? Предпочесть одну — значит унизить другую. Лично он на это не способен.

«А ты ведь гад».

Ну вот, до оскорблений дошло! Этого он не потерпит. Или извинись, или надевай лыжи и отправляйся восвояси.

«Гад ползучий. Ну пусть мы бывалые! А зачем Слинкину тронул?»

Кто сказал, что он, как она выражается, «тронул» Слинкину?

«Она сама, гад ползучий. Она же девчонка несчастная. Ты что с ней сделал? Как она теперь жить будет, когда уедешь?»

Ага, факторский сыск работает! Чернышев надевает унты, встает перед ней. Ну вот что, раз такой пошел разговор! Он «тронул» Слинкину потому, что Слинкина вот уже почти два месяца только тем и занимается, что заглядывает ему в глаза, ищет его внимания и всем своим видом разве только что не кричит: когда? ну когда? А что касается «девчонки», то это, признаться, неожиданность, потому что после ГПТУ…

«Врешь! Ты знал».

Каким образом, черт возьми? Конечно, он не знал. Но, в конце концов, все произошло по взаимному согласию и, пожалуй, даже хорошо, что это был он, а не какая-нибудь пьяная скотина…

«Ты гад».

Опять! Ну хватит! Навостряй лыжи отсюда!

«А ты знаешь, что я беременна от тебя?»

Что-о? Что она сказала?

«Беременна, говорю. От тебя. Что на это скажешь?»

А что можно сказать на это? Заявление смелое. Что-то в этом роде он ожидал — правда, не от нее, а от Галочки Тереховой. Та готова на любой шантаж. Но ей, Антонине, он верит и выражает сочувствие. Выхода в таком случае только два — она как медик знает лучше него: или делать аборт, или рожать. Это зависит от ее желания. Он бы посоветовал рожать, чтобы не бродить всю жизнь одинокой волчицей по свету. Все! Разговор окончен.

Он накидывает полушубок, хватает пустое ведро, распахивает дверь и выскакивает на крыльцо. Тут ему в голову приходит еще одна мысль — последняя.

«А мой ли он? — кричит Чернышев, отойдя уже метров на пять от избушки. — Ты же в командировке была! Больше недели!»

И слова эти последние.


— А зачем вы бросили карабин в прорубь? — спросил я у Камышан.

В протоколе ее ответ:

— Я вышла. Пошла. На него посмотрела. Он мертвый был. Я пошла дальше. Вышла на реку. Там прорубь. Я бросила. Потом вспомнила про лыжи. Вернулась, надела. Снова посмотрела на него. Не помню, зачем бросила.

— А почему сразу не явились с повинной? Почему никому ничего не сказали?

— А вы не понимаете?

— Пока нет.

— Конечно, как вам понять! У вас дом, поди, полная чаша, только птичьего молока не хватает. Вам же думать не надо, как мать кормить, брата. А мне надо. Они от меня зависят. Из тюрьмы переводов не пошлешь. Вот почему.

— Неужели надеялись, что обойдется? Столько улик!

— Об этом я не думала. Я после той минуты жить перестала. По-вашему, я живая? Это только кажется.

— Раскаиваетесь хотя бы, Тоня?

— Нет. Вот уж нет. И на суде скажу — нет.

Этого я больше всего боюсь, Наташа. Она действительно может заявить на суде: «Нет, не раскаиваюсь», и тогда речь пойдет о заранее обдуманном намерении. В этом случае отпадает состояние аффекта и остается одно смягчающее обстоятельство — беременность…

На последнем нашем свидании в КПЗ Камышан попросила меня написать письмо ее матери в Красноярск и объяснить, что произошло. Зачем? Разве она не писала сама? «Писала, но у меня слов нет. Написала, что убила человека и сижу в тюрьме, жду суда. Но это же не все».

— Адвоката нашли? — спросил я.

— Не хочу никакого адвоката. Вам все рассказала, хватит с меня. Я не двужильная — еще раз исповедоваться.

А я двужильный — так она, видимо, считает. Я двужильный, хладнокровный чиновник от следствия, для которого чужая судьба — плевое дело и который получает премию за то, что засадит человека в каталажку. (Так она, наверно, думает). Ей трудно объяснить все матери, а мне, чернильной душе, пара пустяков! Сердце у меня не заболит при этом, слезы не прольются на бумагу, душа не дрогнет! Если напишу, думает она, то исполню свой официальный долг, ну, может быть, чуть-чуть посочувствую — только и всего. Только и всего. Нет правды! — хочется кричать ей. Нет любви! Нет сострадания! Нет ничего святого на этом свете!

Наверно, ее мать, если позволит состояние здоровья, прилетит на суд и встретится с матерью Чернышева. Какие слова скажут они друг другу и кто из них будет прав… можешь мне на это ответить?

Назад Дальше