Последний этап путешествия привел Бернса в замок Стирлинг — древнюю резиденцию шотландских королей. Алмазный карандаш — подарок лорда Гленкерна — оставил на стекле выразительную надпись:
Когда-то Стюарты владели этим троном,
И вся Шотландия жила по их законам.
Теперь без кровли дом, где прежде был престол,
А их венец с державой перешел
К чужой династии, к семье из-за границы,
Где друг за другом следуют тупицы.
Чем больше знаешь их, тиранов наших дней,
Тем презираешь их сильней.
Весь ноябрь и декабрь этого невероятно насыщенного и трудного 1787 года Бернс просидел в Эдинбурге, дожидаясь окончательного расчета с Кричем. Без этого он ничего не мог предпринять. Кроме того, он надеялся, что ему как-то помогут, что-то для него сделают. Он написал письмо лорду Гленкерну с просьбой помочь устроиться в акцизное управление. Он написал мистеру Патрику Миллеру, чтобы тот сообщил ему свои планы насчет Эллисленда, зная, что это, вероятно, будет для него единственным выходом. Может быть, он в душе надеялся, что ему назначат какую-то пенсию от государства, — ведь назначил же премьер-министр Питт огромную по тем временам пенсию — двести фунтов в год — бездарному поэту Дибдину за то, что тот сочинил какие-то «морские песни». Но, как известно, деньги, ордена и премии во все века получают поэты «официальные», и никому не могло прийти в голову, что надо сохранить для Шотландии ее лучшего певца.
О том, чтобы получать какую-то плату за свою огромную работу по составлению сборника песен, Бернс, конечно, и не думал. А к этому времени вся работа из рук медлительного, ленивого Джонсона перешла в его руки. Он пишет письма всем поэтам, которых знает, он терпеливо разъясняет в этих письмах задачи сборника, он говорит в письме к старому Джону Скиннеру: «Я часто мечтал и непременно постараюсь образовать нечто вроде дружественного союза всех настоящих сынов каледонской песни. Мир, занятый прозаическими делами, может и не заметить многих из нас, но моя заповедь: «Чти самого себя!»
Он живет по-прежнему в семье Крукшенка, где ему предоставили светлую комнатку в мансарде высокого дома, с витыми лесенками и окнами в узорных свинцовых решетках. Широкий стол на львиных лапах весь покрыт рукописями, нотами, старыми сборниками песен, собственноручными нотными записями Бернса.
Первый том «Музыкального музея» он посылает своему дорогому другу, Пэгги Чалмерс. Он обещает в следующем томе написать специально для нее песню — «если мне попадется какая-нибудь великолепная старая мелодия». Пока что он посылает набросок: «хотя доктор Блэклок очень его расхвалил, я сам не совсем им доволен: стихи о любви, если они не написаны рукой мастера и с истинной страстью, превращаются в нудное нытье, столь же нестерпимое для меня, как ханжеские причитания. Стрелы, пламя, купидоны, амуры и грации и вся прочая дребедень похожи на мохлинские проповеди — одно бессмысленное суесловие».
О себе он пишет грустно, ему кажется, что его красноречие «потеряло всякую силу и не действует на прекрасную половину рода человеческого»... «Бывали времена... Но это все в прошлом! По совести говоря, я думаю, что сердце мое столько раз воспламенялось, что теперь совсем остекленело. Я смотрю на женщин с тем же восхищением, с каким любуюсь звездным небом в морозную декабрьскую ночь. Я восхищаюсь дивным мастерством творца, я очарован шаловливым и грациозным их непостоянством и — желаю им спокойной ночи! Говорю об этом в связи с неким увлечением: «Dont j'ai eu l'honneur d'etre un esclave miserable...»14 Что же касается дружбы, то вы и Шарлотта доставили мне много радости, той нетленной радости, какую, надеюсь, свет не в силах ни подарить, ни отнять и которая переживет и небеса и землю».
Эти строки написаны накануне того дня, когда «остекленевшее» сердце поэта вдруг ожило и снова «воспламенилось, как трут».
7
Все стихи, все песни и письма Бернса говорят о любви как о высшем счастье, доступном смертному. В нежнейших лирических строках, в горьких жалобах брошенной девушки, в возмущенных отповедях «добродетельным» ханжам и безудержно откровенных вольных песнях, которые распевали за бутылкой добрые друзья-«крохалланы», — везде воспевается могучая, неукротимая сила страсти, голос крови, непреложный закон жизни. Бернс ненавидит любовь продажную, является ли она ему в виде накрашенных шумных соседок, оравших и плясавших у него над головой, когда он жил в каморке Ричмонда, или в печальном образе девушки, насильно отданной замуж за богатого: «За шиллинги, пенни загублена Дженни, обвенчана Дженни с глухим стариком...»
Но еще больше он ненавидит тех, кто мешает другим любить просто, горячо и непосредственно, если эта любовь не освящена «бормотаньем джентльмена в черном» в церкви, перед алтарем.
Всю жизнь Бернс помнил унижение, которое он испытал, когда после рождения маленькой Бесс его заставили сидеть на покаянной скамье три воскресенья подряд. Навсегда он запомнил, как острая лисья мордочка «святоши Вилли» неожиданно появлялась из-за угла, когда они с Джин шли к реке или в лес — их первый и единственный дом. С этого началось восстание Бернса против церкви, против суровой, непреклонной кальвинистской доктрины, учившей, что все земные радости — смертный грех, что прелюбодеев надо либо казнить смертью, либо выставить на позор в железном ошейнике, прикрепленном цепью к дверям церкви, или, раздев донага, прогнать плетьми по всему городу.
Сам Кальвин — основатель этого жестокого учения — к концу жизни, очевидно, смягчился. Во всяком случае, в шестьдесят лет, потеряв одну жену, он женился на семнадцатилетней красотке, подтвердив тем самым, что церковный обряд может покрыть любую срамоту. Пресвитерианцы, последователи Кальвина в Шотландии, во главе с беспощадным реформатором Джоном Ноксом были куда строже своего учителя. С фанатической жестокостью они проповедовали полный аскетизм и хотя признавали церковный брак, но всяческое «потакание грешной плоти» карали смертью. Даже служение богу должно было быть лишено всякой красоты, всякой поэзии. Реформаторы разрушали все предметы «языческого, папистского культа» — готические церкви, статуи, органы; они запрещали строить церкви, считая, что молиться надо в самой бедной, простой обстановке.
«Какое жалкое, гнусное место — пресвитерианские молельни! — писал Бернс. — Грязные, темные, тесные, они приткнулись к былому величию разрушенных средневековых монастырей... А ведь обряды и церемонии, если только их умело подать, безусловно необходимы большинству людей как в религиозной, так и в гражданской жизни».
Особенно ненавидел Бернс учение «Старого толка». С деревянных подмостков мрачных, сырых и грязных часовен и молелен гремел обличительный голос фанатика-попа, который по пяти-шести часов подряд, обливаясь потом и слезами, рисовал страшные картины ада, где стоят «вой, крики, стоны, рыдания и скрежет зубовный». Не лучше был и кальвинистский рай, в котором святые, играя на лирах, радуются воплям грешников, «столь же необходимым для ангельских песнопений, сколь басовый аккомпанемент необходим для мелодии».
В детстве Роберт читал много книг, где излагалось пресвитерианское учение. Одна из этих книг — «Природа Человека в четырех Естествах ее», написанная неким мистером Бостоном, «поразила его детское воображение». В письме к Питеру Хиллу он называет сочинение мистера Бостона «мерзейшей чепухой».
Вот как Бостон описывает муки ада:
«Быть заключенну в пещере рыкающих львов, опоясанну змеями, окруженну жалящими осами, иметь внутренности, выедаемые гадюками, — все это лишь слабое сравнение с муками проклятых грешников».
И диву даешься, как Роберт, выросший среди этих угроз, запугиваний и запретов, еще в юности нашел в себе силу вырваться из цепких рук церковников и так беспощадно отделать их в своих сатирических стихах. Правда, к этому времени все сильнее становилось влияние «Нового толка», где более просвещенные служители церкви улавливали души более утонченными сетями. Уже ржавели цепи и ошейники у церковных врат — их до сих пор показывают туристам в Шотландии, — уже церкви стали чище и светлее, а во многих из них восстановили органы и пение псалмов. Но все же «грешными» считались светские танцы, игры на инструментах, любое веселье в воскресный день, непосещение церкви, не говоря о всяком нарушении седьмой заповеди, запрещавшей «прелюбодеяние».
По-прежнему церковники шпионили и наушничали церковному совету, и по-прежнему церковный совет, легко отпуская грехи богатым помещикам, обрушивал громы и молнии на головы деревенских Ромео и их босоногих Джульетт.
...И если пухленькой шейке прелестной миссис Мак-Лиоз не грозил железный ошейник, если в просвещенном Эдинбурге ее даже не посадили бы на «покаянную скамью», как сажали в Тарболтоне и Мохлине, все равно перед ней всегда стоял призрак греха, угроза осуждения церкви, в которую она верила, и угроза презрения общества, от которого зависело ее благополучие.
По-прежнему церковники шпионили и наушничали церковному совету, и по-прежнему церковный совет, легко отпуская грехи богатым помещикам, обрушивал громы и молнии на головы деревенских Ромео и их босоногих Джульетт.
...И если пухленькой шейке прелестной миссис Мак-Лиоз не грозил железный ошейник, если в просвещенном Эдинбурге ее даже не посадили бы на «покаянную скамью», как сажали в Тарболтоне и Мохлине, все равно перед ней всегда стоял призрак греха, угроза осуждения церкви, в которую она верила, и угроза презрения общества, от которого зависело ее благополучие.
Нэнси Мак-Лиоз, дочь врача из Глазго, рано осиротела и рано вышла замуж. Молодой и красивый адвокат Джеймс Мак-Лиоз, так изысканно ухаживавший за шестнадцатилетней девочкой, оказался негодяем — грубым, жестоким, ревнивым и к тому же нечистым на руку. Нэнси родила ему четырех детей — из них в живых остались только двое, — а когда он попал в долговую тюрьму, добилась разрешения уехать от него. Развестись ей не позволяла ее религия. Родственники Нэнси — люди со средствами и связями — выкупили Мак-Лиоза из тюрьмы и дали ему возможность уехать на Ямайку. Там он жил вот уже одиннадцать лет, не заботясь ни о жене, ни о детях.
Нэнси переехала в Эдинбург, сняла скромную квартирку в респектабельном квартале, украсила ее недорогими коврами, мягкой мебелью и кружевными занавесками и поставила для себя маленькое бюро — тут она читала романы и писали стихи. Она жила на пенсию, которую платили ей, как дочери известного врача, и на «воспомоществование» своего знатного родственника, престарелого лорда, очень жалевшего хорошенькую и добродетельную племянницу. Нэнси аккуратно ходила в церковь, во всем доверяла своему духовнику мистеру Кемпу, который неусыпно заботился о прелестной прихожанке, и вздыхала о несчастной своей судьбе, утешаясь мыслью о загробном блаженстве — оно, несомненно, будет ей наградой за безупречную жизнь.
Но прошлой зимой в эту жизнь ворвалась смута; Нэнси услыхала о «неотразимом» поэте, «электрическом пахаре», «эйрширском барде». Она прочла его стихи, увидела его на улице — и потеряла голову. Всю первую зиму, когда Бернс жил в Эдинбурге, она искала случая с ним встретиться. Но в свете она не бывала, с литераторами и учеными-профессорами знакома не была и уж, конечно, никогда не встречалась с компанией Смелли, Николя и Хилла. Однажды она сидела на концерте почти что рядом с Бернсом, но он был со знаменитым писателем Маккензи, потом подошел к какой-то очень хорошенькой девушке, и Нэнси услыхала, как он объяснял мистеру Маккензи, что это мисс Кристина Лоури, музыкантша, дочь священника из Эйршира. Бедная Нэнси мучалась от зависти ко всем знакомым Бернса, но никак не могла попасть в этот круг. А ей казалось, что они созданы друг для друга, что он поймет ее, как никто не понимал, и что ему она не постесняется показать свои стихотворные опыты.
Потом Бернс уехал и снова появился в Эдинбурге уже в середине зимы. И тут миссис Мак-Лиоз проявила непривычную энергию: узнав, что Бернс знаком с ее приятельницей мисс Ниммо и привез ей привет от родных, Нэнси настояла, чтобы мисс Ниммо устроила вечер и пригласила ее и Бернса.
6 декабря долгожданная встреча состоялась.
Бернс, без особой охоты принявший приглашение почтенной мисс Ниммо, был приятно поражен, увидев рядом с ней прехорошенькую белокурую женщину с огромным шифоновым бантом в пушистых локонах и небесно-голубыми глазами, смотревшими на него с восхищением. Он развеселился, напропалую ухаживал за милой дамой, обещал ей прийти к ней пить чай в четверг, сожалея, что ему скоро придется уехать из Эдинбурга.
Вечером «крохалланы» были обрадованы отличным настроением своего друга, который в последние дни огорчал их мрачными разговорами.
В четверг Бернс не мог явиться к Нэнси, о чем сообщил ей письмом, обещая прийти в субботу.
А в субботу Нэнси, нетерпеливо ждавшая его за накрытым для двоих чайным столиком у камина, снова получила записку:
«Могу честно сказать, сударыня, что до сих пор я никогда в жизни не встречал человека, с которым мне так бы хотелось увидеться вновь, как с вами. Сегодня мне предстояло это великое удовольствие. Я был опьянен этой мыслью, но вчера вечером, выходя из коляски, я оступился и так ушиб колено, что теперь не могу шевельнуть ногой. Но если мне не придется вас увидеть, я с горя не найду покоя даже в могиле».
И дальше шла тончайшая лесть: «Не могу перенести мысль, что уеду из Эдинбурга, не повидав вас, — не знаю, как это объяснить, но некоторые люди неожиданно меня захватывают целиком, и я редко ошибаюсь. Вы мне мало знакомы, но я странный человек: какие-то неопределенные чувства, какие-то мысли...»
С тем же посыльным пришел ответ: Нэнси сожалеет, что она не сестра мистера Б., хотя и чувствует, что они похожи душой, как близнецы. Прийти ей не позволяет этикет, но она посылает ему для критики свои стихи. Она «предчувствует, что общество друг друга доставит им много радости».
Бернс только что написал Пэгги Чалмерс отчаянное письмо: ему плохо, он несчастен, нога болит, доктор велел держать ее на подушке, он готов был бы «подарить лучшую свою песню худшему своему врагу», если бы Пэгги и Шарлотта были тут: они ангелы и пролили бы бальзам на его израненную душу.
Но, перечитав записку Нэнси, он несколько повеселел — приятно, когда такая изящная и умная женщина предлагает тебе «вечную дружбу»! Он написал ей, что, если бы они встретились раньше, «одному богу любви известно, к чему бы это привело...».
Это письмо, заканчивающееся самыми тонкими комплиментами, Нэнси получила в воскресенье, придя из церкви. Ее испугало пылкое, хоть и скрытое признание в любви — только что мистер Кемп в проповеди говорил о долге замужней женщины...
Она пишет суровое письмо своему «другу»: пусть он не забывает, что она замужем!
Бернс принял это письмо за кокетство и ответил соответственно. Ему сейчас «нечего делать», поэтому он ей пишет, он и в мыслях не имел намерения ее обидеть, и если его сердце «заблудилось», то он клянется честью поэта — он тут ни при чем!.. Ему только жаль, что такая женщина, молодая и обаятельная, брошенная тем, кто обязан был ее защищать, любить и оберегать, к тому же обладающая самой прелестной внешностью и самой благородной душой в мире, — жаль, что она слишком жестоко судит того, кто невольно ею восхищается... Она шутила, что ему, наверно, «придется ждать ее семь лет». А он готов ждать не семь и не четырнадцать, как библейский патриарх ждал свою невесту, а хоть четыреста лет!
«Перечел написанное — такая хаотическая чепуха, что вы, наверно, бросите ее в огонь и назовете меня пустым, глупым человеком. Но что бы вы ни думали о моем уме, я остаюсь в священном преклонении перед вами, сердечно ваш смиренный и покорный слуга...»
И тут исчезает Нэнси, исчезает Роберт. «Я придумала для вас более пасторальное имя, — пишет Нэнси. — Как вам нравится «Сильвандер»? Я как-то испытываю меньше стеснения, когда подписываюсь «Кларинда».
И полетели письма — в десять, в пятнадцать страниц, каждый день, а то и дважды в день — письма влюбленные, безумные, с упреками, с исповедью Сильвандера и признанием, что его герой — мильтоновский Сатана, с мольбой Кларинды «обратить мысли к богу». И под этими цветистыми, сентиментальными излияниями чувствуешь искреннюю, безудержную тягу двух не очень счастливых, не очень удачливых в любви людей, из которых один — разочарован в женщинах и «остекленел» сердцем, а другая — всей душой стремится к простому женскому счастью и леденеет от страха при мысли, как за это придется расплачиваться.
Наконец они свиделись — Кларинда и ее Сильвандер, но они все еще посылают друг другу письма. Она пишет ему в стихах: «Не говори мне о любви — она мой злейший враг!» Бернс в восторге, он подбирает к этим стихам «превосходную старую шотландскую мелодию» и обещает, что «скоро вы увидите свою песню напечатанной в «Шотландском музыкальном музее». Сам он пишет и много и хорошо — снова стихи становятся «голосом его сердца».
Правда, тут же он пишет и стихи «по заказу»: опять умер знатный сановник — лорд Дандас. Доктор Вуд — «Длинный Сэнди», отличный хирург и не менее отличный собеседник, уговаривает Бернса написать «Элегию на смерть Дандаса»: брат Дандаса, некоронованный король Шотландии, Генри Дандас, может быть, тогда что-нибудь сделает для Бернса. Элегию печатают в газете, ее посылают родне покойного, но никакого ответа нет. Миссис Дэнлоп откровенно бранит Бернса за слабые стихи, и он ей отвечает:
«Ваша критика и замечания по поводу «Элегии» на смерть лорда-президента вполне справедливы. Мне до смерти надоело писать о том, что не находит живого отклика в моей груди. Напишите мне, что вы думаете о нижеследующих стихах: тут как будто в моей груди родился какой-то отклик».
В этих стихах Сильвандер взывает к «владычице своей души — Кларинде»: скоро им придется расстаться, но она, солнце его жизни, всегда будет светить ему, в этом он клянется слезами, наполняющими ее прекрасные глаза!