Этот момент, может быть, самый лучший во всем полете – когда ты выходишь из автобуса, и ветер раздувает полы плаща, и ты крепче сжимаешь ручку чемодана, а на верху трапа стоит стюардесса, одной рукой придерживая на груди ворот своей форменной блузки, и сопла уже разогрелись и гудят. Это своего рода переход из одной фазы существования в другую или испытание мужества. Что-то меняется в твоей жизни, и все на какой-то краткий миг становится более возвышенным. Во всяком случае, я всегда думаю об этом, когда мне случается лететь на самолете, – со мной все именно так и происходит, хочу я сказать.
Я сажусь на свое место, и рядом со мной садится, к сожалению, не тот давешний тип, а очень старая дама, которая носит перстень с печаткой и нитку жемчуга, тесно облегающую ее сморщенную шею. Ее волосы собраны в узел на затылке, и сейчас, когда самолет покатился по взлетной полосе, она сцепила пальцы обеих рук. У нее очень красивые руки, со множеством коричневых пятнышек на коже. Эта женщина, я бы сказал, от веснушек перешла сразу к старческим пятнам, что совсем неплохо. На ее тонком запястье поблескивают миниатюрные плоские часики фирмы «Картье», браслет ей немного велик, и она снова и снова сдвигает часы вверх, когда они сползают. Она наверняка ненавидит полеты, думаю я. Всегда их избегала, а теперь вот вынуждена лететь, потому что времени у нее осталось не так много.
Во Франкфурте она встретится со своим поверенным или адвокатом, чтобы прояснить некоторые вопросы, связанные с ее завещанием. До сих пор она просто переписывалась с адвокатом, но теперь этого уже недостаточно, потому что она должна сходить с ним в банк, чтобы лично просмотреть пару документов. Это, наверное, частный банк, внутри весь отделанный красным деревом, с алыми бархатными портьерами и множеством старых ковровых дорожек на полу, чтобы банковские служащие могли передвигаться бесшумно.
Этот банк существует с 1790 г., в войну его здание разбомбили, и потому сейчас он располагается в уродливой новостройке на западной окраине Франкфурта, однако, когда ты находишься внутри, ничто не указывает на то, что это новостройка, – кроме разве что низких потолков.
Пока я так сижу, и сбоку смотрю на лицо этой женщины, и размышляю, как она может пахнуть – она наверняка пахнет недурно, не так, как другие старики, которые больше не хотят мыться, потому что у них исчезла сама способность получать кайф от того, что они моются, вообще содержат себя в чистоте ради кого-то другого и, главное, ради себя самих, – мысли мои внезапно переключаются на Изабеллу Росселини и, как бывает всегда, стоит мне о ней подумать, по спине моей пробегают мурашки.
Изабелла Росселини – красивейшая женщина в мире. Это звучит как банальность, но это действительно так. Верняк на тысячу процентов. И самое красивое в ней – это носик. Его просто невозможно описать, даже при всем желании. Я, во всяком случае, хотел бы, чтобы Изабелла родила мне детей, настоящих маленьких красавцев, с бантами в волосах, независимо от того, девочки это или мальчики; и я хотел бы, чтобы у всех наших детей было по щербинке в переднем зубе, в точности как у их матери.
Мы жили бы все вместе на каком-нибудь острове – не в южных морях (это все дрянь и дребедень), а на Внешних Гебридах или на архипелаге Кергелен,[14] во всяком случае, на каком-нибудь таком острове, где постоянно дует ветер или бушует буря и где зимой вообще не высунешься за дверь, потому что слишком холодно. Изабелла, и дети, и я будем в такие зимы сидеть дома, в вязаных свитерах и куртках с капюшонами, так как отопление там часто выходит из строя, и будем вместе читать книжки, и время от времени Изабелла и я будем переглядываться и улыбаться друг другу.
И по ночам мы с ней будем лежать в постели, а дети в другой комнате, и мы будем прислушиваться к их ровному дыханию, слегка гундосому, потому что у детей вечно бывают насморки (из-за погоды), и потом я буду осторожно дотрагиваться до бедер Изы, и до ее животика, и до носа. Я уже видел много фильмов, где Изабеллу показывают обнаженной, и Нигель, к примеру, всегда говорил, что у нее ужасно некрасивое тело, но тело у нее не некрасивое, а только несовершенное, и она сама это знает, и именно за это я ее люблю.
Пока эти мысли еще раз прокручиваются в моей голове, самолет взлетает, и старая дама рядом со мной, прикрыв глаза, сжимает своими изящными руками ручки кресла – так сильно, что у нее проступают вены и костяшки пальцев становятся совсем белыми. Вспыхивает надпись «Не курить!», и я зажигаю сигарету, хотя сижу в салоне для некурящих; я всегда так делаю, потому что только здесь – я имею в виду, в самолете, в салоне для некурящих, – человек еще может настоять на своих правах. Здесь у тебя всегда есть возможность бросить в лицо некурящим недоноскам крутое слово «Фашист!», если только они попробуют требовать, чтобы ты затушил сигарету, поскольку, мол, сидишь на месте для некурящих.
Я, значит, курю свою сигарету, от которой не получаю особого кайфа, и думаю, что, собственно, после бессонной ночи должен был бы чувствовать себя смертельно усталым, но, как ни странно, не ощущаю вообще никакой усталости и совершенно бодр, словно у меня открылось второе дыхание; я нажимаю на звонок и, когда стюардесса подходит, заказываю себе кофе и «Бурбон», хотя сейчас только восемь часов утра.
Я снова начинаю думать об Изабелле Росселини, точнее, позволяю моим мыслям, если можно так выразиться, плавно ее обтекать. Я имею в виду, что в своих фантазиях не дотрагиваюсь до нее, не думаю непосредственно о ней, но ощущаю ее присутствие где-то на границе моего сознания, сам же и не приближаюсь к ней, и не заговариваю с ней, и даже на нее не смотрю.
Мне приносят кофе и виски, я закуриваю вторую сигарету, и комизм ситуации состоит в том, что никто против этого не протестует, и я наблюдаю, как старая дама равнодушно перелистывает пестрый журнал, а потом достает из сумочки книжку и раскрывает ее на том месте, где вложена закладка, – примерно на середине. Это книга Эрнста Юнгера, очень старое издание, я сразу подметил, хотя вообще читаю немного, а Эрнста Юнгера не читал вовсе.
Нигель мне как-то рассказывал, что Эрнст Юнгер превозносил войну и что его проза отчасти напоминает прозу Германа Гессе. Гессе я в свое время проходил в школе – «Под колесами», и «Демиана», и «Петера Каменцинда», и прочие подобные ужасно скучные и плохо написанные вещи, – и уже тогда терпеть его не мог. Во всяком случае, этот Эрнст Юнгер наверняка был наполовину нацистом и, как говорил Нигель, вроде бы до сих пор живет где-то на Боденском озере, но где именно, я забыл.
Пока мне в голову лезет вся эта мура из уроков немецкой литературы, и от выпитого кофе и «Бурбона» в животе у меня разливается приятное тепло, и я начинаю кимарить (хотя, как уже говорил, не чувствую себя уставшим), я постепенно осознаю, что задница у меня становится совершенно мокрой, как если бы я обдристался. Я ощупываю ее – медленно, медленно, чтобы старая дама ничего не заметила, – но дама поглощена своим Эрнстом Юнгером, а я убеждаюсь в том, что да, действительно, сзади мои штаны влажные и липкие. Я краснею, но в тот же момент врубаюсь, что влажность эта – от йогурта «Эрманн», который просто-напросто вытек на брюки через мой карман.
Я, естественно, чувствую себя ужасно неловко, в глазах у меня темнеет, однако последнее обстоятельство определенно связано не только с моим проколом, но и с выпитым виски. Как бы то ни было, мне теперь надо подняться в моих загаженных брюках и протиснуться мимо старой дамы, или я должен попросить ее позволить мне пройти в туалет, и тогда она встанет, чтобы освободить мне место, и увидит все это свинство, и подумает, что я полная свинья и задница. Если, конечно, не думает так уже сейчас. Я в конце концов решаю никуда не ходить, и йогурт потихоньку вытекает на кресло, и вокруг меня начинает распространяться сильный запах персиков. Я ведь тогда в последний момент сунул себе в карман еще два персиковых йогурта, потому что больше всего люблю именно такой йогурт.
Я закуриваю еще одну сигарету и смотрю в окно. Краем глаза слежу за старой дамой, но она ничего не замечает – или делает вид, будто не замечает. За иллюминатором сияет солнце, а под нами проплывает Германия. Несмотря на то, что в небе бултыхается пара облаков, мне слепит глаза. Все такое яркое, светлое, и я охотно надел бы солнечные очки, но они лежат в кармане куртки, в йогуртовой каше, и, как я уже говорил, мне сейчас в лом их доставать и приводить в порядок.
Начинается заход на посадку, самолет отклоняется в сторону и описывает гигантскую петлю. Я допиваю «Бурбон» и засовываю пластиковый стаканчик в сетчатый карман, который прикреплен к сиденью передо мной и в который, как всегда, вложен буклетик «Люфтганзы». Это такой журнал, чтобы у народа было что полистать, а если рейс долгий, можно и заглянуть в топографическую карту, которая тоже имеется в этом журнале, чтобы узнать, например, пролетаешь ли ты над Регенсбургом или Оффенбахом. Этот буклетик – вещь не только совершенно ненужная, но и безбожно плохо сделанная. Там, скажем, печатают статьи о часовщиках из Баварии или о последнем скорняке Люнебургской пустоши. Все переведено на отвратительный английский, и таким образом «Люфтганза» пытается познакомить иностранцев с миром Германии.
Начинается заход на посадку, самолет отклоняется в сторону и описывает гигантскую петлю. Я допиваю «Бурбон» и засовываю пластиковый стаканчик в сетчатый карман, который прикреплен к сиденью передо мной и в который, как всегда, вложен буклетик «Люфтганзы». Это такой журнал, чтобы у народа было что полистать, а если рейс долгий, можно и заглянуть в топографическую карту, которая тоже имеется в этом журнале, чтобы узнать, например, пролетаешь ли ты над Регенсбургом или Оффенбахом. Этот буклетик – вещь не только совершенно ненужная, но и безбожно плохо сделанная. Там, скажем, печатают статьи о часовщиках из Баварии или о последнем скорняке Люнебургской пустоши. Все переведено на отвратительный английский, и таким образом «Люфтганза» пытается познакомить иностранцев с миром Германии.
Самолет продолжает кружить над Франкфуртом, вновь и вновь ныряет в слой облаков, потом внезапно на крыльях вспыхивает солнечный свет, я выглядываю в окно и невольно думаю о том, что заход на посадку всегда напоминает мне грандиозную начальную сцену из «Триумфа воли» – ту, где болван фюрер приземляется в Нюрнберге или в каком-то другом месте, короче, спускается к народу с небес. Я хочу сказать, что это сделано классно, как будто сам Бог послал Гитлера в Германию, чтобы он там навел порядок. Тогдашние немцы наверняка так это и воспринимали, благодаря ловкому фокусу кинооператора.
Этот фильм нам как-то показывали в школе, вместе с «Броненосцем „Потемкиным“», чтобы мы поняли, как можно через кино воздействовать на общественное мнение. Причем учитель нам постоянно талдычил, что Эйзенштейн был гением, а Лени Рифеншталь – преступницей, потому что Рифеншталь поставила свой талант на службу господствующей идеологии, а Эйзенштейн – нет. Но я с этим не согласен. Позже я видел еще один фильм, который начинается так же (я имею в виду, с показа летящего самолета), «Небо над Берлином», и я все спрашивал себя, подражал ли этот дерьмовый Вим Вендерс Лени Рифеншталь, или же он вкладывал в свою сцену какой-то другой, иронический смысл.
Я как-то встретил Вендерса в баре «Париж», в Берлине, он был там вместе с одним прикольным художником, чье имя я забыл, который всегда рисует одних только голых пидоров под душем, лапающих друг друга; ну так вот, я его – Вендерса – спросил, вкладывал ли он в начало своего фильма тот же смысл, что заложен в «Триумфе воли», но он только зыркнул на меня сквозь свои долбаные красные очки и ничего не ответил, наверняка приняв меня за маленькую хитрую задницу, которая хочет его закадрить и для того задает ему «культурные» вопросы. Но меня это действительно интересовало, потому что я кое-что знал о таких вещах – я хочу сказать, был в курсе данной проблематики – еще со времен школы.
Теперь, думая об этом, я припоминаю, что пришел тогда в бар с Александром – моим франкфуртским другом, который в то время жил в Берлине. Потом, выйдя из бара и уже стоя на улице, мы с ним по-настоящему поругались: он пытался меня убедить в том, что таких субчиков, как Вим Вендерс, вообще не надо ни о чем спрашивать, к ним даже не нужно подходить, их лучше всего просто не замечать, потому что они – самые натуральные говномесы.
Я, помню, тогда сказал, что нет, каждый вправе задавать им вопросы, тем более что они имеют возможность влиять посредством своих фильмов на многих людей. В ответ Александр обозвал меня хиппующим недоумком, который верит, будто дискуссии могут хоть что-нибудь изменить. Я сказал, чтобы он заткнул свою пасть, и тогда мы поссорились и отправились на станцию «Zoo», чтобы поглазеть на торчков, но что-то между нами было уже не так, как прежде. Что-то поломалось из-за этой ссоры. Допускаю, что дело не только в ней, но мне на ум не приходит ничего другого, что могло бы объяснить, почему мы перестали встречаться. Это и сейчас меня удивляет.
Александр и я жили в Залеме в одной комнате и все время пили не просыхая, даже перед школьными выпускными экзаменами умудрились надраться. Александр постоянно со всеми цапался, по любому поводу. Он был – я это говорю, чтобы вы составили о нем объективное представление, – самым большим скандалистом всех времен и народов. Прикол был в том, что его асоциальное поведение всегда очень нравилось девчонкам, и в любое время дня и ночи Александру достаточно было взмахнуть палкой, чтобы одним ударом поразить пять-шесть девичьих сердец – они уже крутились наготове вокруг него. Кроме того, он всегда классно одевался. Он наверняка не изменил этой привычке и сейчас, просто я в последнее время потерял его из виду, из-за тогдашней ссоры.
Итак, я сижу в самолете, который готовится к посадке во Франкфурте, и мысли мои плавно перетекают от Изабеллы Росселини к Лени Рифеншталь и далее к Александру, но в какой-то момент я замечаю, что заход на посадку длится что-то уж слишком долго, а мои штанцы между тем все более пропитываются йогуртом «Эрманн». У меня такое ощущение, будто я потому лечу во Франкфурт, в самую сердцевину Германии, что просто не могу поступить иначе. Все происходит так, как если бы я не мог этого избежать, хотя вообще я мотаюсь бог знает куда и на самом деле ничто не заставляло меня сейчас лететь во Франкфурт – я мог бы с таким же успехом полететь в Берлин, или в Ниццу, или в Лондон.
Я зажигаю еще одну сигарету, хотя табличка «Не курить!» светится уже некоторое время, и на сей раз действительно ко мне кто-то подходит и говорит, что я должен потушить сигарету. Но это всего-навсего стюардесса, у нее такая работа – говорить мне эту фразу, – она тут ничего поделать не может, и потому я сразу же сую сигарету в маленькую металлическую пепельницу, вделанную в ручку кресла, извиняюсь перед стюардессой и улыбаюсь ей; сидящей рядом со мной пожилой даме я тоже посылаю улыбку – правда, только мысленно, потому что не осмеливаюсь улыбнуться ей на самом деле.
Дама между тем делает какие-то пометки в блокноте из красной замши от Тиффани, и я слегка наклоняюсь, чтобы посмотреть, что же она там пишет, но вижу только цифры, очень большие, а перед каждой цифрой она указывает в скобках имя: «Гидеон», и «дядя Вальтер», и «Аарон», и «Грегор» (после имени «Грегор» она поставила маленький вопросительный знак).
В этот момент она замечает, что я смотрю на нее, и я отворачиваюсь, а самолет тяжело приземляется во Франкфурте: сначала на одно колесо, потом на другое. Сзади меня, где места для курящих, проносится какой-то шепоток, и потом раздаются громкие хлопки в ладоши – это как бы иронический комментарий к тому, что мы слишком долго описывали петли над Франкфуртом в ожидании разрешения на посадку. Я думаю о руках всех этих коммерсантов и производственников, как они ударяются друг о друга, эти руки, похожие на связки сосисок, и от хлопанья становятся совсем розовыми, и желаю этим господам – вместе с их дешевыми часами, купленными в магазинах Dutyfree в Бангкоке, – скорейшей гибели.
Четыре
Здание франкфуртского аэропорта очень тяжеловесное, давящее, это поражает меня каждый раз, как я сюда попадаю. Всегда, когда я бываю здесь, мне кажется, что на полу, на плитах зала ожидания, имеются некие черные узелки, но позже я никогда не могу вспомнить, действительно ли видел эти «узелки», или они мне только приглючились. Каждому что-то глючится в этом аэропорте; мне – некий большой мир, в потайной сердцевине которого притаились Mannesmann, и Brown Boveri, и Siemens, заправляющие здесь всем: потому что повсюду висят эти рекламные щиты с задней подсветкой, которые должны внушать приезжающим бизнесменам мысль, что Германия – это великая индустриальная страна.
Я, значит, бегу по проходам, мимо щитов с надписями на слегка исковерканном английском, и курю одну сигарету за другой. Из карманов куртки, наполненных йогуртом, пока, по счастью, не капает, но мне в напряг валандаться с этой курткой, и, если подумать, она в принципе не кажется мне такой уж классной.
Я сажусь на одну из скамеек, на которых в этот час обычно спят – прикрыв глаза носовыми платками – целые выводки работяг, приехавших из-за моря. Рядом со мной дрыхнет какой-то китаеза, широко раскрыв рот и зажав между ногами дешевенький кейс. Он натужно храпит.
Я стягиваю свою барбуровскую куртку и кладу ее перед собой на пол, подкладкой вверх. Потом закуриваю еще одну сигарету и бросаю горящую спичку на подкладку. Поскольку ничего не происходит, я наклоняюсь, зажигаю еще одну спичку, подношу к самой куртке и пытаюсь поджечь это долбаное шмотье. Оно почему-то не хочет загораться, только немного подванивает паленым волосом, так что я поджигаю весь спичечный коробок и роняю его на куртку.
Потом я быстро встаю и сматываюсь к выходу. Обернувшись на ходу, я вижу, что китаеза по-прежнему спит, все так же раззявив рот, а коробок сделал свое дело, и куртка с исподу уже полыхает желто-оранжевым пламенем, и над ней поднимается столбик черного дыма; в этот момент мне приходит в голову, что я забыл свои солнечные очки в кармане куртки. Дерьмо, думаю я, – но, собственно, все к лучшему, потому что, сказать по правде, очки эти были безобразными и делали меня похожим на обезьяну.