Я солю розоватый стейк морской солью. Только с одной стороны.
Стейк, стейк, стейк. По очертанию – как огромная ночная бабочка. Не подведи меня…
Все сложилось удачно, но трудности были: “Чевенгур”, бумага времен Ельцина качеством не отличается, пришлось поработать эскалибуром и даже пару раз отсасывал дым: fucken корешок + марлевые клапаны задымили. Мои пальцы правильно двигались. И подавили бунт на корабле…
Я разрезал готовый стейк на три части, спрыснул лимоном, крутанул мельницу с белым перцем. Два раза, не больше.
Подаю:
– Стейк из морского черта на “Чевенгуре” Андрея Платонова.
À propos, дикция у book’n’griller тоже должна быть на уровне.
Скрипнули ножи. Трое непроницаемых. Жуют. Молча, молча, молча. Картина Сезанна: “Едоки морского-черта-на-Чевенгуре”. Коляска клиента подъезжает к ним, кресло выдвигается. Перекошенное лицо приближается к едокам, словно объектив телекамеры. Они сосредоточенно жуют. А он смотрит на них в упор.
Мда… Сцена, признаться, впервые в моей практике. Но удивление для нас – слишком большая роскошь. Профессионал не должен себе ее позволять. Я невозмутим и доброжелателен, как бессмертный Дживс.
Процесс продолжается.
Мраморная говядина на “Подростке”. Стейк приличной толщины, это не аррачера. Книга в бумажной обложке. Внутри – тонкая любская бумага конца XIX века. Придется читать максимально быстро, “по диагонали”. Такое чтение – высший пилотаж, мастера любят жарить на тонкобумажных книгах, потому что это – чрезвычайно показательный процесс. Главное – найти оптимальную скорость горения страниц. Это определяется чисто интуитивно. Лихое чтение. У нас это называется “пыхнуть в глаза”. Но можно так пыхнуть, что книга сожжена, а стейк сырой. Плаха! И покатится голова в белом колпаке…
Но я пыхнул в глаза. В буквальном смысле. Клиент максимально приблизил свое лицо к жаровне, сполохи пламени плясали в его зрачках. Мои руки не дрогнули, “Подросток” отдал свое тепло широкому и толстому стейку, пронизанному мраморно-жировыми прожилками. Запах жареного мяса наполнил зал. Вытяжка, естественно, в нашем деле невозможна: малейший ветерок сверху способен разрушить все. Поэтому book’n’grill всегда осеняет это голубоватое облако. Назвать его дымом не повернется язык. Это облако – облако, рождающее шедевры подпольной кухни. Оно клубится и пахнет преступлением. Готовый стейк выплыл из него на белом блюде.
Объявляю.
Но когда трое принялись за него, из глаз клиента вдруг потекли слезы. Покончив со стейком, едоки встали, поклонились и молча удалились.
Мы остались одни – неподвижный плачущий клиент в своей коляске и я.
Жду похвал-замечаний + вопросов + комментариев + гонорара.
Клиент молчит. Слезы его беззвучно стекают по подбородку.
Пауза затягивается.
Но вот наконец:
– Вы бывали в токийском русском ресторане “Семь самоваров”?
Я думал, он спросит про авторов. О текстах Зощенко и Достоевского я бы и без блохи рассказал подробно, но вот платоновский “Чевенгур” для меня остался темным лесом. Я пытался читать это, но забуксовал. Дело там происходит в русской степи, где беспрестанно сталкиваются люди, лошади, пули и паровозы.
– Нет, я никогда не был в этом ресторане.
– И не ходите.
Смотрю на его лицо. Трудно сказать, кем он был раньше. Судя по всему – бизнесменом. А может – гениальным физиком? Генным инженером? Хотя, возможно, это и обычные фамильные деньги. Моя блоха про него пока ничего не насосала.
– Плохой ресторан?
– Да. Вы русский?
– Нет.
Однако, он старомоден: полагает, что национальность должна соответствовать профессии.
– Парадокс. В каждой мировой столице есть всего два русских ресторана: один – так себе, другой – плохой. Почему?
– Трудно сказать…
– Почему русская литература популярна в мире, а русская кухня – нет?
Никогда, признаться, не задумывался…
– Плохая реклама?
– Чушь.
– Русскую кухню трудно назвать здоровой. Много жирных блюд, мучных.
– В китайской и греческой их не меньше.
Он прав. Никогда не задумывался. Времени нет… Как для любого европейца, русская кухня для меня – это водка, икра + pirozhki. Ну, еще – борщ. Хотя, pardon, борщ – это украинское блюдо.
– Когда я был здоров и посещал Уральскую республику, тамошние чиновники пригласили меня в великолепный русский ресторан. Там была вся полнота старого русского застолья, времен Достоевского. Именно тогда я понял, почему русская кухня никогда не будет популярна в современном мире.
– Почему же?
– Она закрыта. А наш мир требует прозрачности.
– Закрыта в каком смысле?
– Вы никогда не узнаете, что содержит в себе салат оливье, из чего сварена solyanka, чем наполнены pirozhki и что внутри kulebyaki. Закрытый мир.
Он прав. Неожиданно и точно.
– Закрытый мир отпугивает современного человека?
– Конечно. Поэтому он требует суши, где все видно.
С этим не поспоришь.
– Прозрачность?
– Да. Особенно сейчас, после этих страшных войн и потрясений.
Вообще, я к русской кухне равнодушен. И тем не менее:
– Но ведь все скрытое притягивает?
– Только маргиналов.
Мне нечего добавить. И я точно не пойду в “Семь самоваров”.
Он молчит. Молчу и я. У японцев все всегда без внешних эмоций. Этот человек в инвалидной коляске только что совершил оч-ч-ч-чень странный акт. Но он спокоен. И его смятое, как рисовая бумага, лицо по-прежнему ничего не выражает.
Я жду гонорара. Японец чувствует мое ожидание:
– Благодарю вас.
Двери расходятся, появляется все та же служанка в кимоно с подносом. На нем – котлета. С поклоном протягивает мне. Беру конверт, кланяюсь, как борец сумо после поединка. Коляска лихо разворачивается и увозит клиента из зала.
Finita.
Душ.
Массаж.
Самолет.
Вечер: вылетаю из Токио в Осло. Синяя блоха обеспечивает путь, зеленая пищит о полной безопасности, красная наполняет меня покоем и волей…
Все как-то слишком долго хорошо и благополучно. Как говаривал старик Zokal: “Так хорошо, что плохо”. Так бывает перед большим наездом. У нас на Кухне управление по борьбе с book’n’grill называют “санинспекцией”. Последний раз санинспекция побеспокоила меня семь месяцев назад. Вернее – мой временный апартамент в Пало-Альто. Зеленая блоха в очередной раз спасла меня – я испарился, а по-нашему откинул спагетти за десять минут до их прихода. Пришлось бросить все, даже эскалибур. Стальную дверь они прорезали за секунды. Вломились со своими железными псами. Но меня там уже не было…
У санинспекторов на меня давно сшито дело, это ясно. И не очень тонкое. Но наша кухонная служба безопасности тоже мыла не ест: я ежемесячно отстегиваю СБ три штуки на смалец. Это приличные деньги. Они идут в карманы чиновников из управления. Безусловно, при случае они меня возьмут, и ничего не поможет. Но все-таки – блохе капнули про наезд. Это хотя бы на время успокаивает. А вообще – на смалец сильно надеяться не нужно. В управлении порядочная ротация кадров, на смену подмазанным приходят молодые голодные волки, жаждущие погон и мяса поваров.
Так что – watch your back, Mister Book’n’griller.
В Норвегии я читал редко. Всего четыре раза.
Странноватая страна, и народ странноватый. Дело даже не в том, что русская литература им до лампочки. Норвежцы равнодушны не только к Тургеневу, но и к book’n’grill в целом. На старике Хэме или на Мопассане у них жарят не больше, чем на Тургеневе. Мировая мода их не очень коснулась. Они скупы, конечно, как и все северяне, но дело тут не в жадности, а в национальном характере. Норвежцы были замороженными еще до изгнания салафитов, а после этого им и вовсе круто отморозило кочаны. Три раза я читал у них, и каждый раз – что-то невообразимое. Последний раз – сельдь на чеховской “Степи”. Глядя на серые, ничего не выражающие лица едоков этой жареной селедки, пропитанной дымком русской степи и чеховской грустью, запивающих все это аквавитом и ледниковой водой, я вспоминал фразу отца о норвежцах: “Нация, навсегда утратившая чувство времени и пространства”. Но эта формула тогда не помогла мне разгадать загадку норвежской души. Как сын гуманитария, я послушал Грига, посмотрел Мунка и побродил по голограммам фьордов. Не помогло. Помогла, как у нас часто и бывает, гастрономия. После того удачного чтения я был приглашен моими серолицыми клиентами на фестиваль Lutefisk. Он случается у них регулярно на Рождество и собирает массу народа, готового есть не совсем обычное блюдо. Это вяленая треска, вымоченная трое суток в растворе соды, а затем припущенная в воде. Запах этого блюда напоминает о городской канализации. Вкус – о том, что все мы смертны. Если lutefisk заказывают в обычном ресторане, то подают это под колпаком, чтобы запах не распугал посетителей. На фестивале же я попал в огромную народную харчевню, где двести человек ели только lutefisk. Амбре в зале стояло соответствующее. Много чего попробовавший в своей жизни, я с трудом осилил половину куска полупрозрачной, очень привлекательно выглядящей трески, запивая ее аквавитом и заедая ржаным хлебом с луком, но зато заглянул наконец в бездны загадочной норвежской души. Они дышали метафизикой. И меня впечатлили. Я навсегда снял все свои вопросы к норвежцам. Глядя на мою недоеденную lutefisk, серолицые тогда меня успокоили рассказом об исландском народном блюде – ферментированной, а попросту – тихо перегнившей в собственном соку акуле, которая хранится в бомбажных, вспученных банках, открывать которые рекомендуется только в пластиковом пакете и непременно в сортире. Эту желеобразную акулу положено намазывать ножом на хлеб и есть, запивая все тем же аквавитом… В общем, в Исландии, где я еще ни разу не читал, тоже все в порядке с метафизикой.
Но мы, материковые европейцы, все-таки придерживаемся наших традиций: свежая рыба, огонь, мелькающие страницы великого романа…
Спать.
17 марта
День: меня забирают из отеля. Я пришел в себя после перелета и даже успел прогуляться по городу и съесть на набережной тарелку рыбного супа. Погода солнечная, но ветреная. Умницы-блохи зудят покоем и добротолюбием.
Серый, как северное небо, “мерседес” уносит меня в пригород, едет по суровому пейзажу. Здесь еще только первые признаки весны. Деревья стоят голые, разломы каменных массивов громоздятся вокруг дороги, холодно сверкают на скупом солнце. После тепла Японии оказаться на севере. Потом – на юге. А после – снова на севере. C’est la vie! Сегодня мне в уши дует северный ветер, завтра в волосах зашевелится тропический муссон.
За девять лет я привык к климатическому маятнику. В моей красной, медицинской блохе есть программа психосоматической адаптации. Болеть мне не положено. Простуды категорически исключены. На мое тело надет жесткий корсет, сплетенный из дат и мест. Я должен быть всегда в форме, как Дживс:
– What would you prefer, sir?
– Говяжьи мозги на “Горе от ума”.
– Certainly, sir.
На поэмах, кстати, у нас готовят иногда. Я раз зажарил голубя на ахматовской “Поэме без героя” для двух белорусских лесбиянок. Со стонами они поедали его голыми на ложе, устланном лепестками белых хризантем…
А вот поэтические сборники – не в ходу. Это объяснимо, но все-таки – жаль: в России поэзию обожали во все времена, за три века вышло множество книжек. Большинство из них – карманного размера, легкого или полулегкого веса. Они были бы идеальны для быстрых чтений: соловьи на Пушкине, конские тестикулы на Маяковском, телячьи ноздри на Пастернаке.
Увы! Рынок наш диктует свои законы. Он беспощаден…
“Мерседес” несется, петляя плавно. Дорога удаляется от цивилизации. Лес, скалы, валуны. Ворота. Кованые, под старину. А может – старина? Расходятся. Мы въезжаем на лесистый участок. Сосны расступаются, возникает белая классическая усадьба с колоннами.
У лестницы меня ждет слуга в архаической одежде. С поклоном открывает дверь машины. Я выхожу. Слуга снова кланяется. Он густо бородат, в долгополом сюртуке, мешковатых штанах и сапогах:
– Прошу вас, господин!
Поднимаюсь по лестнице. В доме меня встречает пожилой придворный в одежде XIX века, ведет по анфиладе комнат, уставленных антикварной мебелью. Слышатся звуки рояля.
Мы подходим к белой двери, за которой играют что-то классическое. Признаться, я равнодушен к старой музыке и в ней совершенно не разбираюсь. И слуха у меня нет – даже блохи не помогли. И, по-видимому, никогда уже не будет.
Белая дверь открывается. Вхожу в просторную гостиную с роялем и старой мебелью. За роялем сидят трое – бородатый мужчина и дама играют в четыре руки, третья – переворачивает ноты.
Слуга громко объявляет:
– Ваше сиятельство, повар приехал!
Музыка прерывается. Бородатый встает, смотрит на меня, закладывает ладонь за ремешок, подпоясывающий длинную светло-серую рубаху с глухим воротом. Где-то я его уже видел… Дамы молча смотрят на меня. Они – молодые, с привлекательными интеллигентными лицами.
Клиент подходит ко мне. Протягивает свою свободную руку:
– Толстой.
Ну конечно. Пожимаю его большую, прохладную и расслабленную руку. Очень, очень похож. Борода, нос широкий, кустистые брови. И глубокий, умный взгляд.
– Моя жена Софья Андреевна и дочь Таня, – он делает жест рукой в сторону дам.
Кланяюсь. Дамы кивают с улыбками. По-моему, они близнецы. На вид им лет по тридцать.
– Устали с дороги? – спрашивает клиент.
– Нет, граф, благодарю вас.
– Что ж, тогда… – он смотрит на большие напольные часы. – Обед у нас в пять. Нынче в пять, Сонечка?
– В пять, Левушка. Мы с Таней как раз доиграем сонату.
– Хорошо. Афанасий сейчас проводит вас в комнату. Отдохнете с дороги.
– Граф, я бы хотел посмотреть книгу.
– Да, да, конечно… Пойдемте со мной.
Он выходит из гостиной, дамы продолжают играть. Клиент идет по анфиладе, я – за ним.
– Все-таки Бетховен невозможный композитор, – произносит он на ходу. – Глухой человек способен придумать красивую мелодию, но придать ей совершенную музыкальную форму он неспособен. И от своей неспособности он злиться начинает, и долбит, и стучит, и гремит, и пускается в повторы. А наша публика ему за это почему-то аплодирует. Дураки и дуры. Мода, мода… Два модных человека нынче у нашей le public éclairé – Бетховен да Шекспир. Две раздутых посредственности.
Он вдруг резко поворачивается:
– Вот скажите мне, можете вы готовить с завязанными глазами? Как слепой?
– Признаться, я не пробовал.
– Ну вот… – он машет рукой и идет дальше по анфиладе. – А Бетховен, тетеря глухая, сонатки фортепьянные писал-писал, долбил-долбил… и надолбил.
Мы входим в кабинет. Клиент должен дать мне полено, то есть – книгу для чтения. И заказать блюдо. Случай нестандартный. Обычно дрова приходят по почте, а меню обсуждается заранее. Но случается в нашей практике и такое. Тем более что цена – в полтора раза выше обычной.
– Книга, книга… – он стоит над заваленным бумагами столом, по-прежнему засунув левую руку за поясок. – Это громко сказано.
Он действительно очень похож на Толстого. В наше время возможно сделать из себя кого угодно. Так что меня это не удивляет. Впечатляет подробность исполнения. Вероятно, вложения были немалые.
– Вот оно, – клиент выуживает из бумажного вороха тонкую стопку желтой бумаги, исписанной от руки широким, стремительным почерком, протягивает мне.
Беру. Мда, это не книга. Рукопись. По объему – рассказ. 34 страницы. Что же можно на этом приготовить?
– Вы сперва прочтите, а потом обсудим меню.
Прочитываю начало первой страницы:
Лев Толстой
ТОЛСТОЙ
Перевожу взгляд на клиента, но он опережает:
– Я только вчера закончил. Даже Соня еще не прочла. Присаживайтесь.
Он кивает на небольшой кожаный диван. Усаживаюсь с рукописью.
– А я пока делом займусь, – он отходит в угол кабинета, снимает с гвоздя кожаный фартук, надевает.
Только сейчас замечаю, что в углу стоит колодка с натянутым сапогом, а рядом – табуретка и столик с сапожными принадлежностями. Толстой усаживается на табуретку, берет молоток, зачерпывает из коробочки маленькие медные гвозди, сует их себе в рот, один гвоздик ставит на подошву сапога и с одного удара вколачивает. Вытягивает изо рта другой гвоздик и тоже вколачивает. Заметив, что я смотрю на него, поворачивается и внимательно подмигивает мне.
Начинаю читать:
Весна пришла к жителям правого берега великой реки, как всегда, неожиданно, как чудо и подарок, хотя ею уже давно и сильно пахло в воздухе, и осевший мокрый, рыхлый и потемневший снег дышал ею, и птицы беспокойно несли ее на своих крыльях, а люди, живущие в этом большом селе, встречаясь, произносили это свежее, радостное и такое нужное им слово все чаще и чаще, словно подгоняя ее приход.
Люди знали, что весну им принесет большой человек с левого берега. Он всегда приходил внезапно, хотя все его ждали, как ждут осенью снега, в засуху – дождя, а теперь – тепла и пробуждения уставшего от зимы мира. И в этот март люди поглядывали на реку, покрытую старым, вздувшимся льдом, втягивали ноздрями сырой воздух и произносили имя этого человека.
И человек пришел – с левого берега, как всегда, в разгаре дня, когда солнце стояло в зените и дарило свое уже сильное тепло еще покрытой снегом земле, людям, зверям, деревьям и птицам, так хотящим весны. Как всегда, первыми его увидали крестьянские дети; быстрые и громкие, словно галчата, они выбежали на обрыв, и их голоса зазвенели в свежем воздухе:
– Толстой пришел! Толстой пришел!
Взрослые, услыхав детей, заспешили на берег, побросав дела свои. Женщины и мужчины, бедные и богатые, забыв про свои нужды и попечения, про то, что их разделяло, отталкивало, ссорило или соединяло, роднило и сближало между собою в жизни, спешили вместе к обрыву по истоптанному снегу, щурясь на солнце и радуясь, как может радоваться человек празднику.
Вскоре весь берег был покрыт людьми. Они стояли, глядя на реку, по которой шел большой человек. Сперва на том берегу развиднелась лишь точка. Дети первыми увидали ее. На первый взгляд, это мог быть обычный человек, решивший пересечь реку с левого берега на правый. Но обычный человек не пошел бы по торосам, а направился бы, как и все жители двух деревень левого берега, по проторенной дороге, которая уже вторую неделю как поплыла и полна была стоячей воды, так что ходить по ней надо было непременно в рыбацких сапогах или на деревянных ежиках-ходулях. Поэтому перестали уже ходить и ездить на санях, боясь полыней и играющего льда, который вот-вот должен был тронуться. Идти по торосам, не боясь старого, тающего льда, способен был лишь один человек. Точка с каждым шагом росла, и стало всем понятно, что это именно он.