Ожидание свободного столика затягивалось.
Убожка молча разглядывал зал и попеременно то поправлял свой пиджак, то грыз ногти, то развязывал и снова завязывал шнурки на кедах. Иногда он смотрел на Юстину собачьим взглядом. Он прижался к ней так близко, что их бедра соприкасались. Она чувствовала его беспокойство и тревогу. Взмахнув рукой, она подозвала официанта. Когда тот ставил перед ними два бокала с вином, в зал вошла молодая женщина и остановилась у бара. Длинные волнистые волосы спадали ей на плечи. Короткое красное платье ладно облегало стройную фигуру. Темно-серые замшевые сапоги с голенищем гармошкой до половины закрывали загорелые икры. Барменша улыбнулась, перегнулась через стойку бара и поцеловала вошедшую в щеку. Они начали разговаривать. Через минуту к ним подошел высокий длинноволосый мужчина в черном костюме и с густой черной бородой. Он встал перед женщиной в красном платье, поклонился, протянул ей букет белых роз и поцеловал ей руку, а она обняла цветы и прижала их к груди. Затем она что-то сказала мужчине, отломила один из цветков и вставила себе в волосы над ухом. Мужчина наклонился, поцеловал ее в ухо и кончиками пальцев дотронулся до цветка. Женщина повернула голову и скользнула взглядом по залу.
И тут Юстина ее узнала.
Это же Любовь! Та самая красноречивая, добродушная, прекрасная польско-русская горничная из Красноярска! Только совершенно изменившаяся.
Любовь заметила Юстину, буквально прижавшуюся к испуганному Убожке на гостиничном диванчике, кивнула ей, шепнула что-то по-русски длинноволосому мужчине и подошла к ним. Присела на край диванчика и спросила:
– Вы подарили Убожке те кеды? Это никак не задело его гордость и чувство собственного достоинства?
Юстина посмотрела на нее, расширив глаза и незаметно указывая на кеды Убожки. Любовь взглянула на его ноги, потом перевела взгляд на его лицо и охнула.
– Боже мой, какая я дура! – воскликнула она. – Господин Мариан, извините. Я просто вас не узнала! Какая же я дурная дура! Какая же я дура… –повторяла она с раскаянием.
Она вернулась к бородатому мужчине, который с удивлением наблюдал за всей этой сценой. Когда они отошли, Убожка вдруг резко вскочил с диванчика, встал перед Юстиной и взволнованно заявил:
– А я вам говорил, барышня, что я себя потеряю! Даже Любовь вон от меня теперь отвернется. А ведь у нас дружба была. Может, больше такая благотворительная, чем настоящая, но у русских это все равно дружба. Вы вот быстренько уедете, как будто ничего и не было, а я тут с таким измененным собой останусь совсем один. Кеды эти сначала пропотеют, потом промокнут от дождя и снега и развалятся, а костюмчик этот летний можно будет зимой о промерзшую насквозь жопу разбить на кусочки! Вот изменили вы меня, барышня. Перелицевали. Вывернули наизнанку… и вдобавок я еще и ссать захотел на нервной почве! – неожиданно закончил он и поспешно выскочил из зала.
Официант проводил Юстину к столику, накрытому белой скатертью. В ожидании Убожки она стояла у окна с бокалом вина в руке, глядя на пляж за окном и сад перед отелем. По круглой площади с фонтанами бегали радостные дети. Некоторые из них, пользуясь тем, что взрослые отвлеклись, подбегали к фонтану очень близко и пробовали ловить струйки воды. Когда им это удавалось, они вопили от радости, бежали, мокрые, к родителям, то и дело поскальзываясь на мокрых, скользких мраморных плитках.
– Эти фонтаны – настоящее искушение для ребятни, – услышала она за спиной голос Убожки. – Когда-то, еще в старом «Гранде», Юлечка наша, нарядная, как будто на именины тети Ули собралась, вырвалась от нас и вместе с сынком соседки прямо в воду побежала. Не удержала-то ее жена, а попало мне. Что никогда за ребенком не слежу, и она теперь воспаление легких схлопочет. А было лето, такое же вот, как сейчас, – жаркое, душное, и детишкам, конечно, хотелось к воде, в прохладце поплескаться. Не прошло и часу, а платьице у Юльчи уже сухое было, ребенок счастливый был и даже кашля не заработал. Теперь-то корпоранты сделали фонтаны гораздо красивее. Уж что-что, а это надо им должное отдать. И прожекторами подсвечивают, с пляжа красиво очень выглядит. Иногда, когда я на песке засыпаю, меня плеск воды в фонтане, прямо как колыбельная, усыпляет. Иногда…
* * *– Тебя долго не было, Убожка. Я уж думала, что ты совсем обиделся, – перебила она его, не поворачивая головы.
– Я в предпоследний раз обижался на Ярузельского и военное положение. А в последний раз – на Бога. За то, что, своими делами занятый, он не заметил мою Юльчу. Но это уже давно было. Потом я смирился и уже не обижаюсь ни на что и ни на кого. А теперь, когда я на улице живу, обижаться если – так это меня бы с ума свело и разорило вконец. Потому что ведь даже нищие могут, барышня, разориться. Вот когда последний мировой финансовый кризис грянул и пощипал банкиров – так у меня такие были финансовые затруднения, что даже на хлеб и на какую-нибудь простую еду не хватало. Народ поверил в эти падения биржи в Нью-Йорке – на мне это очень болезненно отразилось. Я вообще думаю, что от кризиса, кроме представителей церкви в приходах, сильней всего пострадали нищие.
Мне рассказывала Зенобия, подруга друга моего, который с давних пор побирается на площади в Гданьске. Зенобия эта помогает в церкви одному священнику, и ей священник жаловался, что из-за кризиса на поднос теперь никто бумажных денег не кладет – только монеты. Причем мелкие. Так люди испугались кризиса, что кошельки у них накрепко закрылись – крепче, чем от страха зубы, бывает, сжимаются. И этот священник вынужден был свой БМВ на жалкий «опель» поменять, чтобы соответствовать тяжелым кризисным временам и в заплаканные глаза прихожан смотреть спокойно. А поскольку Зенобия эта ему ребеночка родила, священнику этому, то и ее кризис непосредственно коснулся, и очень даже. Потому как ксендз алименты ей значительно урезал. Но только на время, а потом снова стал платить столько же, сколько и до кризиса. Правда, это уже только после того, как Зенобия в курию написала заявление и вложила фотографию ребеночка в конверт. А на той фотографии – мальчишечка ну один в один священник, только голенький и в ванночке лежащий. Я сам видел. Но это так, к слову.
А в вопросе обид я теперь осторожный, нечувствительный. Чтобы обидеться – нужно иметь какие-то основания, хотя некоторым кажется, что для этого достаточно гордости. А гордость, барышня, это почти у всех от рождения. И у последнего мерзавца, и у первого святого.
Когда у меня как-то один недостойный вор украл банку с пожертвованиями, то он мне говорил, когда я его поймал, что деньги ему нужны для уплаты долга чести. Может, это и правда была. Но честь и гордость без оснований на то – все равно как раздавленный кот на дороге с яйцами кверху – даже мыши к его причиндалам легко могут добраться. А у меня в последнее время оснований для гордости никаких нет, поэтому гордость свою засунул подальше. И ни одежда, ни косметика ничего в этом смысле изменить не могут. Я все тот же, что был утром на пляже. И у меня по-прежнему нет денег, чтобы пригласить вас, барышня, на обед, – добавил он с улыбкой.
– Ты думаешь, это важно для меня? Утром на пляже ты выглядел точно так же, как сейчас. Я хотела только… впрочем, ты все равно не поверишь. Ты, когда говоришь, то как будто фельетон в газету надиктовываешь. Тебя долго не было – я уже начала нервничать.
– Я пошел по нужде, с вашего позволения. Если пройти мимо стойки ресепшен и потом направо за лифты – там будет сортир. Ну, то есть туалет. Первый – для инвалидов, а за ним уже для нормальных. У меня с тем, который для инвалидов, связаны кое-какие воспоминания. Когда-то в холода пани Аня, регистраторша из поликлиники в Елиткове, достала для меня ключ от такого инвалидного туалета. Он находился в самом укромном уголке поликлиники, и поскольку на улице было уж очень холодно, то я там на ночь закрывался и на унитазе в тепле ночевал. Но только когда сильный мороз и снегопад. Я даже научился хромать! На всякий случай. И с тех пор меня все время тянет в такой туалет, хотя это и неправильно, и нехорошо, потому как кому-то ведь он и правда может понадобиться, из инвалидов.
Ну вот, когда я дверь открыл – ясное дело, без стука, – то как раз молодая женщина, упершись руками в кафельную стенку, выставляла голые ягодицы, а мужчина снимал штаны от черного костюма. Я сразу смутился и немного испугался. И пошел к выходу из «Гранда» покурить от удивления и волнения. И поэтому меня так долго не было – я же целых две сигареты выкурил. А охранник, кстати, меня, похоже, не узнал, потому что услужливо мне зажигалку поднес. Люди сейчас как-то по-другому вступают в близость – так я себе думал, пока курил. И совсем в других местах.
Она повернула голову, поправила воротничок его рубашки, погладила по щеке и сказала:
Она повернула голову, поправила воротничок его рубашки, погладила по щеке и сказала:
– Ну, видимо, уж очень сильно им друг друга хотелось. Представь себе, что людям просто приспичило, Убожик… Хотя признаю, что им следовало бы закрыть дверь на замок, чтобы не пугать таких не особо ориентирующихся в этих делах, как ты.
Они сели друг против друга за стол. Убожка смотрел в окно, Юстина задумчиво то складывала, то раскладывала льняную салфетку. Она вспоминала свои неодолимые желания. Такие, когда время и место не имели никакого значения.
Однажды она возвращалась последним вечерним рейсом из Брюсселя, с пересадкой во Франкфурте, потому что других рейсов не было, а ей хотелось как можно скорее к нему. Он должен был ждать ее в Варшаве. Они не виделись и не касались друг друга больше трех недель, почти месяц – из-за ее постоянных разъездов. Все последние дни в Брюсселе она была словно оголодавшая. Все эти скайпы и фейсбуки – это просто эрзац. Они помогают так же, как лук от кашля. То есть очень ненадолго. Она больше не хотела мастурбировать – он не выносил этого слова, считал, что оно вызывающе физиологично, но не предлагал ничего взамен – на экран и на его написанные левой рукой путаные слова и многоточия, а в конце концов – на полный точек экран, когда он эякулировал. Она хотела, чтобы все было по-настоящему. Физиологично, а если потребуется – то и вызывающе. Слишком много тоски, слишком много вина в самолете, музыка в наушниках и ожидание, которое подходит к концу… Нет ничего более возбуждающего, чем последние минуты ожидания. В аэропорту Варшавы, когда они обнялись, поцеловались и обнюхались, как кошки в марте, она увидела туалет. И его молча туда потащила. Да, это был туалет для инвалидов. Все, как говорит Убожка. Она даже не помнит, кто первый разделся. Она стояла голая, расставив ноги и руки тоже, упиралась ладонями в белый дозатор для мыла рядом с потемневшим зеркалом, в которое иногда смотрела. Как они одевались, она тоже не помнит, помнит только, что торопливо, потому что кто-то нервно стучал в дверь и что-то громко кричал. И что умывальник был весь залит густой белой жидкостью. И что в такси пахло его волосами, а она хотела как можно быстрей очутиться с ним в постели и обнять его как можно крепче.
Она очнулась, когда Убожка толкнул ее ногой под столом. Потом официант сказал ей что-то. Она только кивала головой.
– Все-таки, барышня, вы о нем думаете, – догадался Убожка. – И правильно делаете. Иначе просто никак нельзя.
Она изо всех сил замотала головой, отрицая. Вопреки себе. И начала плакать.
Убожка встал, открыл окно, отогнал официанта, сел с ней рядом и положил руку ей на плечо.
А потом они говорили.
О том, что между мыслями о ком-то и мыслями о том, чтобы не думать о ком-то, необычайно тонкая грань. Убожка сказал, что у него достаточно терпения и самоконтроля, чтобы эту грань не переходить. Потому что он идет вдоль нее, этой грани, всегда – «каждый час, каждую минуту». И что за эти годы это хождение по грани в него буквально «вросло». А потом он начал рассказывать о цветах, деревьях и садах и о том, как пахнет земля весной, и о том, как важна хорошая лопата, когда нужно эту землю «ранить, вспахивая». Говорил о том, что и рыхлить землю, и граблями работать нужно осторожно, чтобы боли земле не причинить, потому что «земля, которой больно, ничего хорошего не родит». И о том, как нужны земле скользкие дождевые черви, которые трудолюбиво ее дренируют и от переувлажнения защищают.
А потом говорил о своих коллегах-попрошайках из «интерната под открытым небом», живущих на улицах, в парках, на площадках, иногда – на помойках. О Юзефе Богатом, над которым все смеялись, когда он представлялся, а это была его настоящая фамилия. О Симоне Пискляке, который оказался на улице два года назад, после того как ревнивый любовник его бывшей жены подпалил не долго думая его куриную ферму и Пискляк больше не мог выплачивать кредит. И о Янеке Вишневском, который с тем легендарным Янеком из Хылони общего имел только то, что когда-то на верфи работал. Но он чаще всего падал от водки, чем сильно от вышеупомянутого Янека из баллады отличался, – тот, как известно, пал от пули. И о Марии Ветерок по кличке Ветреница Верещак [1]: ее не имел только тот, кто не хотел. Мария Ву, видимо, выполняла какую-то миссию по поддержанию сексуальной жизни бездомных в окрестностях Труймяста, хотя сама жила в нормальной квартире и даже с ванной. Манек Прокопович – тот, что, говорят, выучил за время своего бомжевания китайский язык так, что настоящие китайцы ему в кружку на Мончаке кидали бумажные юани, а это огромный успех, потому что китайцы ведь среди туристов выделяются особой жадностью. Так вот, он говорил, что Ветреница отдается всем желающим бомжам направо и налево из мести за несчастную любовь, потому что ее, говорят, Адась Ромуальд Мицкевич, почтальон из Лемборка, сделал глубоко несчастной, отказавшись на ней жениться в последнюю минуту. А поэтому в какой-то момент к прозвищу Ветреница знакомые с романтичной литературой гданьские бомжи добавили и это Верещак, что очень оскорбительно, конечно, не только для нашего народного вещуна, но и так же, если не более, для наших полонистов.
И когда Юстина уже искренне хохотала и совсем не думала о том, чтобы не думать о своем «женихе», и вина ей больше не хотелось, Убожка вдруг спросил, не хотела бы она «попасть в его мир». Она заинтересовалась, где он, этот его мир, и он ответил, что «примерно в получасе от “Гранда”, если нет пробок». А потом он взял ее за руку, и они выбежали из отеля. Свернули налево и по узкой улочке, плавно идущей в гору, дошли до металлических ворот, вдоль и поперек разрисованных разнообразными граффити, ведущих во двор четырехэтажного дома из красно-коричневого кирпича. Убожка взял с земли камень и бросил его за ворота. Через минуту им открыл полуголый мужчина со следами машинного масла на груди и лице.
– Вы, господа, записаны на прием сегодня?
Убожка расхохотался в голос:
– Мурал, черт, тебе что, повылазило? С каких это пор ты работаешь у гинеколога? Какая запись? Какой прием? Открывай ворота и впускай нас!
Мужик высунул голову и смерил Убожку взглядом с головы до пят.
– Убожик! – пробормотал он. – Это ты?! Ты театр, что ли, обокрал? Я ж тебя не узнал. Ты выглядишь как Ибиш [2], только что кудрей крашеных не хватает! Конечно, открою, прошу прощения у мадам, – добавил он, взглянув на Юстину с любопытством.
Они вошли во двор, который напоминал автомастерскую в российском колхозе, – Юстина видела подобные картинки в старых черно-белых советских фильмах.
Убожка направился к помещению с зарешеченными окнами без стекол.
– Моряк здесь? – спросил он.
– Нет. Его повязали и упекли на полгода, – ответил мужик в масле. – Ты не знал, что ли?
– Не знал, Мурал. Ты представь себе – я не смотрю за завтраком новости. И где он?
– Пока в Торуни, но его собираются переводить в Бялоленку.
– Слушай, Мурал, мы с мадам хотим поехать на К9. Прямо сейчас. Ты нас отвезешь, правда? У тебя ведь есть на чем поехать?
– Есть.
– Но только что-то такое, в чем платье мадам не испачкается. И чтобы не развалился по дороге. Есть?
– Тоже есть.
– Ты пил?
– Да.
– Что и когда?
– Только сиропчики. Вчера, перед молитвой.
– Врешь?
– Ну ты что, Убожик! Мне не на что… Кризис у нас…
– Ну тогда, Мурал, отвези нас быстренько на К9.
Юстина наблюдала за сей сценой с любопытством.
Запуганный, задавленный своим страхом Убожка, которого она видела в «мире нормальных людей», вдруг стал совершенно другим. Властным, доминирующим, гордым, даже высокомерным и временами резким. Как будто тут, в нескольких сотнях метров от коридоров и номеров «Гранд-отеля», действовали совсем другие законы. Он по-другому смотрел, иначе двигался, говорил другим голосом, даже жесты его изменились.
Мурал пропылесосил машину, потом минут пятнадцать провел в душе, оборудованном в стеклянной будке без дверей. Когда они садились в огромный автомобиль с цветными американскими номерами, он пах каким-то чудовищным одеколоном. Убожка тут же не преминул заметить:
– Мурал, ты, наверно, совсем обоняние потерял. Даже в столовой психбольницы в Штуме после обеда с бигосом на второе так не воняло! Я уж знаю, что говорю. Я там аж два года прожил. Так что не покупай, Мурал, цветных бутылочек из Монголии на рынке. Для твоего же блага, Мурал. Для пользы твоего имиджа. Ты знаешь, что такое имидж, Мурал?
Мурал не отвечал. Только кашлянул, прикрыл глаза темными очками, опустил все стекла в машине, включил кондиционер, а потом радио на полную мощность.
Таинственное К9 оказалось обыкновенным курганом, поросшим невысокими кустами и кое-где сухой желто-серой травой. От других окрестных холмов он отличался только тем, что был самым высоким, – отсюда, видимо, и эта перевернутая девятка за К. За курганом было некое подобие яра, на дне которого валялся в большом количестве мусор, – его было достаточно, чтобы образовать курган не меньшей высоты. Холм был окружен сеткой, по верху которой шла колючая проволока. В целом все это напоминало Юстине полигон, на котором ей довелось провести долгую неделю, когда она писала репортаж о пацифистах в польской армии. Именно после этой статьи ее главный заметил, что, помимо «нелишних для молодой журналистки сисек», у нее есть еще и мозги. Здесь для полноты сходства не хватало только воронок от бомб, макетов танков из фанеры и выложенных бетонными плитами дорог.