Гранд - Вишневский Януш Леон 14 стр.


– Тогда я вам сделаю Шелби. Вы очень высокий, а галстук слишком короткий для Виндзора. Он бы у вас заканчивался прямо над пупком. А это не слишком элегантно, – ответила она. – О, Гарвард! – вздохнула она. – Боже мой. Я всегда об этом мечтала. Чтобы учиться в Гарварде…

Он до сих пор не может понять, как случилось, не иначе как необъяснимая рука судьбы, что при завязывании галстука, в спешке, в каком-то случайном отеле он вдруг рассказал этой совершенно чужой женщине то, чего никому до тех пор не говорил. Может быть, ему просто надо было от этого избавиться.

– Вот и мой отец мечтал о том же. Он был уже слишком стар для Гарварда, поэтому и послал туда меня. Чтобы я исполнил его мечту. Родители часто переносят свои мечты на детей. По сути, в Гарвард меня отправили отец и его друг Бродский. Они разговорились на тему моего будущего за русской водкой, читая какую-то российскую поэтессу в оригинале. То есть мой отец читал, а Бродский наизусть декламировал. Меня, самое заинтересованное лицо, они ни о чем не спрашивали. Вы когда-нибудь пили настоящую русскую водку?

– Я пила водку в России. Не знаю только, настоящая ли она была. В России никто не обращает на это внимание. А этот Бродский… его случайно не Иосифом звали?

– Именно. Хотя для меня он был просто дядей Йосей. Вы его знаете? Он был довольно известным. Книги писал. И стихи тоже писал. Даже Нобелевскую премию получил.

Она смотрела на него странно и, чуть сильнее затягивая галстук на его шее, спросила:

– Нобелевскую премию, говорите? Дядя Йося, говорите? Русскую поэтессу наизусть, говорите?

– Да вы меня удушите, пани! – прошептал он, хватая ее за руку. – А еще я точно опоздаю.

– Простите. Я слегка забылась. Простите. А эту поэтессу случайно не Ахматова звали?

– Думаю, что так и было. Я почти уверен. Ее точно звали Анной, а фамилия – да, похоже было на Ахматову. Но я могу узнать точно. Моя мама наверняка это помнит. Я ей позвоню вечером, – пообещал он. – А сейчас мне и правда нужно идти. И как вам мой галстук? Что думаете?

Он отодвинулся и встал в двух шагах от нее. Она быстро оглядела его с ног до головы. Потом подошла и поправила шелковый платочек в кармане его пиджака. И вдруг он почувствовал, что она прикасается к его ширинке. Рефлекторно напряг мышцы. Раздался звук застегивающейся молнии.

– Я думаю, что при таком-то галстуке нужно все-таки ширинку иметь застегнутой, – сказала она с улыбкой.

Некоторое время он не двигался с места. Он не испытывал смущения. Скорее, удивление от того, что ему вообще ни капельки не стыдно. Потом он вернулся к столу, взял компьютер и выскочил из комнаты.

Это была плохая мысль – вести переговоры с французами утром. Они не были готовы к компромиссу. Их юрист заявил, что поляки не получат никаких денег, пока объект не будет принят официальной комиссией. В проекте, который защищала фирма, им представляемая, не было выполнено более тридцати процентов обязательств. И кроме того, были указаны польские нормативы вместо европейских. Если объект не будет принят вышеупомянутой комиссией, то все недочеты будут устраняться за счет архитектурного бюро. Поэтому об урегулировании конфликта может идти речь только после подписания акта приемки. А вообще, кричал юрист, эту идею финансирования исполнителя за счет архитектурного бюро просто невозможно объяснить логически! Во всем цивилизованном мире все делается наоборот!

Даже этот выпад не вывел его из себя. Хотя это именно он придумал такую систему финансирования. Он прекрасно помнил, как в Париже в самом начале работ французы приветствовали эту его идею. При убийственной конкуренции на рынке идея, чтобы архитектор платил исполнителю, тем самым уменьшая расходы на свои услуги, представлялась им гениальной. А теперь, когда деньги должны были быть перечислены на счета поляков, с ним случилась амнезия. Пирамида была проста и незатейлива. Французы проектируют, для исполнения нанимают поляков, платят им, потом его фирма выставляет счет французским инвесторам в Саудовской Аравии, а те, в свою очередь, – главному инвестору в Пекине. «Где тут проблема, черт возьми?» – думал он, глядя исподлобья на юриста. Нужно только чуть-чуть терпения. Французы, однако, его потеряли, а поляки никогда не имели, так что в общем-то удивляться было нечему.

На самом деле виной всему были кризис и его запаниковавший шеф, который не хотел платить французам, чтобы раньше времени не высылать счетов-фактур в Эр-Рияд. Французы заплатят полякам, когда они, итальянцы, заплатят французам. Он приехал из Лондона в Гданьск, чтобы либо уговорить французов заплатить, либо уговорить поляков потерпеть. Это оказалось невозможно, что он и объяснил по телефону во время перерыва на обед. Услышал в ответ, что «он знает, что делать в такой ситуации» и что «надо спасать то, что удастся».

После ланча поляки уступили и отказались от штрафных санкций. После ужина французы пошли на компромисс и были готовы заплатить в течение двух недель, но на двадцать процентов меньше «по причине невыполненных обязательств», хотя их юрист изначально говорил о тридцати процентах. Поляки отправились в ресторан, чтобы посовещаться. Около двадцати двух часов пришли к соглашению. Поляки простили французов и успокоились. Французы были уверены, что «сделали» поляков, и тоже радовались, а он задумался о том, когда его шеф собирается перечислить французам обещанные миллионы.

У него не было желания праздновать. Ни с французами, ни с поляками. Тем более что в конце, когда нужно было оплачивать счет, он должен был взять это на себя и протянуть официанту свою кредитку. А он хотел побыть один. Чтобы не надо было слушать, а еще больше – говорить. И чтобы не надо было никого обманывать.

Он незаметно выскользнул из отеля и прошел по саду на пляж. Выключил телефон. Снял ботинки, подвернул брюки и стал бродить по воде. Глубоко вдыхая свежий морской воздух, распустил галстук. Пряча его в карман, он улыбнулся сам себе: когда тот идиот-юрист потрясал какими-то бумажками и кричал о несоблюдении европейских норм, он думал о той уборщице, которая завязала ему сегодня утром узел Шелби на галстуке…

Он вернулся в отель, когда начался дождь. Администратор догнал его на лестнице, подал ему компьютер, который он забыл забрать из конференц-зала. На втором этаже он вдруг сообразил, что не помнит номер своей комнаты.

Он сел на лестницу, закурил. В последнее время он часто забывал подобные вещи. С какого-то момента ему казалось: жизнь проходит мимо. Что он живет отдельно от жизни. Он не помнил, когда был счастлив. Он реализовывал проекты. Исполнял обязательства. Зарабатывал деньги. Платил по счетам. Подписывал договоры. Подписывал чеки. Покупал билеты на самолет. Засыпал в самолетах, засыпал в отелях. Забирал из стирки чистые рубашки, отдавал в стирку грязные. Перед взлетом самолета писал дочери смски, в которых говорилось, что он скучает. Но не знал, понимает ли она его. Он не получал ответа и думал с грустью, что скорей всего она его не понимает. Потом он садился в такси и забывал о своей грусти под грузом других проблем и новостей. Он забывал также, что такое желание, чувство, нежность и пробуждение утром рядом с кем-то нужным. И в сумасшедшем калейдоскопе своей жизни он уже перестал даже думать и мечтать об этом.

Послышались чьи-то шаги. Он испуганно затушил сигарету о подошву собственного ботинка и быстро спустился на ресепшен. В последнее время – такое у него складывалось впечатление – курение в публичных местах было преступлением, пожалуй, даже более серьезным, чем употребление водки из горла во время службы в костеле.

Улыбающийся молодой администратор напомнил ему, что он проживает в номере 414. Ночники в комнате были включены, а экран плазменного телевизора желал ему спокойной ночи и информировал, что он может оплатить свой счет прямо сейчас. Его называли по имени и фамилии и благодарили за «оказанное нашему отелю доверие». Фамилию какой-то программист написал с двумя ошибками, зато имя – правильно. На подушке лежала перевязанная розовой ленточкой коробочка бельгийского шоколада. В вазе на столике стояли свежие цветы. Если бы этот отель не принадлежал французам – он бы мог рекомендовать его любому с легким сердцем.

Вешая пиджак в шкаф, он старался вспомнить, во сколько у него утром самолет в Варшаву. И вдруг услышал странный шорох – кто-то пытался просунуть конверт в щель между дверью и полом.

Он резко открыл дверь.

– Вы звонили? – спросила она, делая неловкую попытку встать с колен. Волосы у нее были распущены, губы накрашены. И черное платье вместо белой блузки и синей юбки униформы. И колечко с янтарем на безымянном пальце.

Он подал ей руку, она встала и вспыхнула румянцем.

– Кому?

– Матери. По поводу Ахматовой…

Он пригласил ее в номер. Она вошла неуверенно, словно в незнакомое и чужое помещение. Не садилась, оперлась о стол около двери. Смущенная.

– Нет, я не звонил. У меня было несколько неотложных дел. Просто вылетело из головы. Вы выпьете со мной? Который сейчас час? – он взглянул на часы. – Ну так, может быть, чаю?

– В мини-баре есть водка. Я думаю, что сейчас больше всего мне хотелось бы водки. И не русской. Польская даже лучше.

Он налил ей рюмку и начал искать телефон. Наконец нашел.

– Слушай, Маша, у меня все хорошо, я в Польше, поэтому времени мало. Я позвоню. Да не убьют меня в Польше, что ты бред несешь? Нет, я позвоню. Нет, я не счастливый. Я заплатил, и за дантиста тоже. Ты не помнишь, как отец с дядей Йосей те стихи… да не простужен я, перестань! Слушай, мамуля, те стихи от дяди Йоси – это Ахма… Да что ты придумываешь, какая Басманова? Да почему девка, что ты бредишь? Слушай, вот те стихи, это Ахматова? Нет, я не курил и ничего себе не впрыскивал. Мамуля, ну что ты придумываешь? Сходи к психиатру, я заплачу за визит… Ахматова или нет? Ну да, я хочу это знать, представь себе, для меня это имеет значение. Я тоже тебя люблю.

Он замолчал, подошел к окну, закурил.

– Да, это была Ахматова, та поэтесса, – сообщил он после паузы.

– Вы очень хорошо говорите по-русски. Почему? – спросила она.

– Потому что моя мать не слишком-то хорошо говорит по-итальянски. Она не хотела учиться. А я люблю с ней разговаривать. С матерью нужно разговаривать на том языке, который она знает лучше всего. Только тогда можно узнать от нее самые важные вещи. Вы так не думаете?

– Нет, не думаю. Вы мне расскажете о дяде Йосе?

Он снял пиджак и сел на подоконник. Она придвинула стул к окну, налила себе еще водки.

– Отец мне когда-то говорил, что русские отобрали у него Россию. А для русских это очень большое страдание. И не какие-нибудь там оккупанты, не какие-то, к примеру, немцы. А русские. Это как легкие, личность и печень одним взмахом у человека отрезать. Он же от рака легких умер, хотя не курил никогда.

Работал отец в библиотеке. В советской библиотеке. В Ленинграде. Был госслужащим. Можно сказать, что в этой библиотеке он служил режиму. Некоторые негодяи даже это и говорили. Но в какой-то момент он этому режиму совершенно случайно помешал. На него донесли какие-то нехорошие люди, было это примерно в шестьдесят третьем, как он мне рассказывал, что он якобы распространял порнографическую и антисоветскую литературу запрещенных авторов. А он только, пользуясь невнимательностью библиотекарш, не выкидывал из сборников стихи дяди Йоси. Когда его после доносов вызвали на ковер в Министерство культуры, то он даже не представлял себе, кто такой вообще Иосиф Бродский. Там он клятвенно пообещал, что теперь эту творческую порнографию найдет и из всех сборников удалит. Потому что, что он мог еще другого там сказать? Ведь он получил от комитета, отстояв в очереди, комнату с центральным отоплением в коммуналке, удобную, рядом со станцией метро, и до сих пор там благополучно проживал вместе со своей женой, Машей, то есть моей будущей матерью. Секретарь комитета не слишком моему отцу доверял и поэтому напомнил ему, что он вообще-то еврей, как и тунеядец Бродский, и посоветовал не упускать это из виду.

Из комитета мой потрясенный отец поехал домой, а потом они с женой пошли в библиотеку и до ночи читали там Бродского. Маша сказала, что правда на стороне Бродского и что комната в коммуналке около метро им не нужна. Через два месяца книги уничтожил другой директор библиотеки, а отца уволили. Спустя полгода у них отобрали комнату. Несколько лет они скитались по чужим углам, главным образом приют им давали ленинградские евреи. Выживали за счет написания текстов для других и переводов. Мой отец владел английским, а мама писала прекрасные сказки для детей.

В семидесятом они получили вызов в Израиль, в семьдесят первом – еще один. Они могли эмигрировать. В семьдесят втором отца вызвали в министерство, которое от КГБ, в Москве. Родителям пришлось продать обручальные кольца, чтобы купить билеты на поезд. Министерство ничем не отличалось от комитета. Отца спросили, почему он не принимает вызовы в Тель-Авив и не подает документы на выезд. Это бы все решило. Он только сказал им, что любит Россию. А они поинтересовались, любит ли он также Советский Союз. Он не ответил.

Четвертого июня семьдесят второго года, в воскресенье, милиционеры посадили моего отца, мать и в какой-то степени меня, потому что Маша была на шестом месяце беременности, в самолет до Вены. С собой они могли взять по одному чемодану. В самолете рядом с отцом сидел Бродский. Его в аэропорт тоже привезла милиция. Я думаю, что в то воскресенье Бог должен был громко хохотать.

Он замолчал, сполз с подоконника и подошел к шкафу. Вытащил сигарету из кармана пиджака.

– Нальете мне водки? – попросила она, когда он возвращался к подоконнику.

– Нету. Кончилась.

– В России водка никогда не кончается. Вы должны бы это знать. Вы уж постарайтесь.

– Есть французский бренди и шотландский виски, а кроме этого только соки и какая-то пепси, – ответил он.

– Быть не может. Утром я убирала вашу комнату и проверяла мини-бар. Там должен быть польский джин и английский ром. Такие теперь времена. Польский джин – это недоразумение какое-то, а вот ром – пить можно. Он стоит там, рядом с томатным соком.

Он не стал возвращаться на подоконник. Протянул ей бокал и сел на пол около ее стула.

– Маша, отец и Бродский вышли в этой Вене, чувствуя себя словно заблудившиеся в пустыне безумцы. Бродского встречали какие-то люди с пейсами. А Машу и моего отца никто не встречал. Они четыре дня болтались в аэропорту. Ни мой отец, ни Маша в Израиль не хотели. Больше всего они хотели обратно в Ленинград.

Но евреи не любят, когда у других евреев нет дома и об этом пишут в газетах. Особенно если пишут по-немецки, а еще более особенно – если об этом пишут по-немецки в Австрии.

Какой-то смущенный и огорченный этим фактом российский еврей оплатил два билета на самолет до Венеции. Поэтому я родился там. Этот город, несмотря на свое постоянное медленное умирание, моим родителям понравился. И Бродскому, по удивительному стечению обстоятельств, тоже. Может, потому, что она немного похожа на их Ленинград. Каждую зиму Бродский приезжал на Рождество в Венецию, которую любил больше всего именно в это время года. И каждый раз навещал моего отца и Машу. И меня. Дядя Йося никогда не забывал того рейса в июне семьдесят второго. Так же, как никогда не забывал о нем мой отец. А потом Бродский получил Нобелевскую премию. Я был еще слишком молод, чтобы оценить этот факт. Да и потом, откровенно говоря, литература меня никогда особо не интересовала. Мой отец ничего мне об этом не рассказывал. Узнал я это все только на кладбище. Во время похорон дяди Йоси, у его могилы. У нас, в Венеции, на Сан-Микеле… И да, это была Ахматова. Если вкратце.

Они помолчали, а потом она дотронулась до его руки и поцеловала его в щеку. Он встал с полу и лег на постель.

– Я очень устал. Спал всего несколько часов, – сказал он тихо.

Она укрыла его одеялом и вышла.


Через две недели он снова прилетел в Гданьск.

Поляки знали, что он хочет остановиться в «Гранде» и чтобы ему зарезервировали номер 414.

Когда на следующий день утром он услышал стук в дверь, то почувствовал возбуждение и волнение. Он хотел ей рассказать, что думал о ней в самолете до Варшавы, а потом – и в самолете до Рима, что у нее красивые глаза, когда она улыбается, и что он помнит прикосновение ее руки. А также хотел извиниться за то, что, как идиот, заснул той ночью, и признаться, что хотел увидеть ее перед отъездом, но не мог нигде ее найти, хотя и обошел все этажи, заглядывая во все открытые комнаты, около которых стояли тележки. А еще хотел бы узнать, как ее зовут, потому что думать все время о ком-то, чье имя тебе неизвестно, это трудно и как-то грустно. И вообще он хотел бы узнать о ней как можно больше, а еще лучше узнать все.

Когда наконец он открыл дверь и увидел ее – в той же самой белой блузке, онемевшую, но с радостью в глазах, – он забыл все, что собирался сказать. Он просто вышел за порог, склонил голову и поцеловал ей руку. Он помнит, что некоторое время они разглядывали друг друга молча.

– Я о вас думал. Почти все время…

* * *

Вечером она повела его на прогулку по пляжу. Рассказывала о своем восхищении Бродским и Ахматовой, говорила о Сибири, о Санкт-Петербурге, в котором студенткой провела несколько месяцев, и о том, что до сих пор многие люди – такие, как его мать, например, – называют этот город Ленинградом. Говорила и о Польше, которая иногда ее восхищала, а иногда пугала. Вспоминала о книгах, которые любит, и о музыке, которую слушает. Она хотела, чтобы он как можно больше рассказал ей о Венеции, которую она знала как свои пять пальцев благодаря Бродскому, хотя никогда не была в этом городе. Она спрашивала, почему он выбрал профессию архитектора и какое чувство рождается, когда рисунок на чертежной доске вдруг становится настоящим зданием, и каково это – стоять перед таким зданием, чувствуя гордость, как писатель, который берет в руки свою изданную книгу, или, может быть, печаль, что уже ничего нельзя исправить. Она рассказывала о своих друзьях из Новосибирска и своих планах. Она даже словом не обмолвилась о мужчине – ни в России, ни в Польше, о мужчине, который имел бы для нее какое-нибудь исключительное значение. Он вспоминал об этом вечером в номере, когда совершенно не мог сосредоточиться на делах.

Назад Дальше