Среди них было много мужчин. Таких мужчин, к которым он испытывал ревность или даже зависть. Вообще без повода. Можно завидовать молодому профессору, завидовать его положению и образованию, но это не дает никому права сначала его принижать, потом цинично высмеивать, а в конце концов назвать «надутым интеллектуальным импотентом». Только потому, что этот профессор был со мной галантен, вел со мной иногда приятную беседу, слушал мои передачи и иногда мне улыбался. Очень скоро в каждом подобного рода мужчине он видел моего любовника. Если я, например, после интервью не сразу брала трубку – он был уверен, что я как раз в этот момент предаюсь сексуальным утехам. Дошло до того, что он приехал из Познани в Варшаву, явился к зданию, где мы записывали передачу, и, стоя около него, начал мне названивать, а когда я не взяла трубку, затеял скандал с охранником, который не пускал его внутрь. Его ревность стала напоминать психическое расстройство, а я начинала чувствовать себя все более загнанной в угол, запертой в тесной клетке.
К тому же он был воспитан в патриархальной семье, где матери отводилась роль служанки, не достойной уважительного отношения, поэтому он считал, что мужчина должен быть главным. Доминировать должен. И прежде всего – с финансовой точки зрения. А в наших отношениях, разумеется, об этом и речи идти не могло. Нереально бедному студенту двух факультетов, которому не помогают родители, иметь больше денег, чем зарабатывает варшавская, вполне состоявшаяся в профессиональном плане журналистка. Я его уговаривала, просила потерпеть – ради него же самого, объясняла. Никогда, ничем, ни малейшим жестом или словом не подчеркивала своего финансового превосходства. Он же, мало того что не хотел слушать, начал вдруг изображать из себя жалкого необразованного провинциального бедняка, упрекая меня при каждом случае в том, что я аристократичная расточительница, мещанка, чья заносчивость не позволяет ей понять жизни обычных людей, у которых зарплата кончается уже через полмесяца, а пособие – через неделю. Что, однако, не мешало ему на интернет-аукционах скупать фарфоровые статуэтки… потому что он коллекционировал статуэтки, а платил при этом моей кредиткой.
Я всегда была расточительна, это факт. Деньги для меня никогда не имели большого значения. Когда они у меня были – я их тратила. Его и это стало раздражать. Каждое новое платье, каждая пара новых туфель, а туфли я обожаю на грани фетишизма, каждый новый комплект белья он называл «капризами разбогатевшей знаменитости». Из-за одного комплекта нижнего белья, который я себе как-то после долгого перерыва купила с мыслью о наших совместных вечерах и ночах, был огромный скандал. Мне и сегодня неприятно вспоминать, как три месяца назад он обыскивал мою сумочку, чтобы убедиться, что я действительно сама купила трусики и лифчик, которых он до этого на мне не видел. Он сначала содрал их с меня и в ярости разорвал на мелкие кусочки, а потом занялся сумкой. Он ничуть не сомневался, что этот сексуальный комплект я получила как «девка продажная от одного из этих богатых варшавских мерзавцев и что на нем наверняка еще остались следы его потных рук и спермы».
В тот вечер он не только причинил мне боль, срывая с меня нижнее белье, и не только испортил мою сумочку. В тот вечер он меня впервые ударил. Наотмашь, сжатым кулаком, прямо в лицо. Я помню, что упала на пол, стукнулась головой о край подоконника в спальне и впервые в жизни потеряла сознание. Очнулась я уже на кушетке в приемном покое какой-то больницы. Потом две недели пряталась от всех. От стыда. Мне казалось, что все не только увидят эти сине-желтые кровоподтеки на моем лице, но и поймут по моим глазам, как я их получила. Я – та, которая всегда ходила с высоко поднятой головой и никогда, никому не позволяла себя унижать.
И все равно я приняла его извинения. Подумала, что это просто несчастный случай, что ревность лишила его рассудка, что на самом деле это не он меня метелил – кто-то вселился в его тело, какой-то злой демон, и застил ему глаза гневом. Потому что любовь – это ведь отчасти безумие. Так я себе все это объяснила, чтобы как-то договориться с собственной гордостью. Потому что я очень хотела его простить. Я его любила…
Она повернула голову и, посмотрев в глаза Убожке, выкрикнула:
– Нет, Убожик, не была я никогда никакой медведицей, играющей со своей добычей! Никогда! Я с каждым месяцем все больше чувствовала себя дешевкой, продажной девкой из театра его воображения. Это я была добычей, он мог делать со мной что хотел. С каждой новой уступкой, на которую я шла, чтобы спасти эту любовь, он все сильнее вонзал в меня свои когти, а я с каждым разом страдала все меньше, но все больше начинала презирать себя. Я начинала постепенно думать, что моя любовь – это некий вид убийства. И я сама себя медленно убиваю. К тому же я ведь была со всем этим страданием один на один. Я не хотела и не могла ни с кем этим делиться, жаловаться, не могла выплакаться, спросить совета, принять утешение, получить сочувствие. Моя мать меня бы не поняла, а если даже вдруг и поняла бы, то побежала бы сразу с заявлением в полицию. А признаться Магде, моей единственной подруге, что мой мужчина издевается надо мной морально и бьет меня кулаками по морде, – нет, это было решительно невозможно, сам понимаешь. Я верила, что это все временно, что это какое-то недоразумение, что эта ужасная, но преходящая фаза наших отношений скоро закончится, что это единичное проявление его внутренних проблем и противоречий. И не хотела, чтобы Магда потом, когда все это уже будет позади, воспринимала его как неуравновешенного грубого психопата, способного поднять руку на ее лучшую подругу. Ну и кроме того, мне было безумно стыдно признаваться в этом.
Она вылезла из-под одеяла, подошла к туалетному столику и поправила волосы. Закурила и села на подоконник.
– Вчера ночью, – рассказывала она, – когда мы прогуливались по пляжу, он стал требовать от меня невозможного: чтобы я бросила работу, переехала в Познань и «вообще порвала с этим варшавским гадюшником, полным альфонсов и лесбиянок!» – он это выкрикивал на весь пляж. Так и кричал. А когда я ему сказала, что это меня уничтожит, уничтожит все, что для меня важно, что никто не вправе от меня такого требовать, даже он… когда я на коленях просила его одуматься и успокоиться – он просто бросил мне в глаза горсть мокрого песка, повернулся и ушел, бормоча себе под нос самые ужасные проклятия.
Она замолчала. Рукавом халата осторожно вытерла слезы со щек.
Убожка сидел, ссутулившись, на краю постели, кусал губы и одной рукой нервно ерошил свои короткие волосы, а другой разглаживал бороду. Он избегал ее взгляда. Некоторое время в комнате царила тишина, которую нарушали только звуки, доносящиеся с улицы.
– Знаешь что, Убожик? – произнесла она наконец. – Я больше не хочу об этом говорить. Думать об этом я не перестану, но, пожалуйста, помоги мне сегодня думать об этом как можно меньше. Поможешь, а?
Убожка встал с постели, подошел к женщине и ласково погладил по щеке.
– На женщину руку поднимать нельзя, – сказал он тихо. – Даже если в него, как вы, барышня, выразились, вселился демон. Нет на свете таких демонов, по моему разумению, которые могли бы завладеть мужчиной до такой степени, чтобы заставить его ударить девушку. Эта рука у него должна усохнуть хотя бы на время. А что до того, чтобы не думать… так помогу, конечно. Я только не знаю, как, потому что я при вас, барышня, себя каким-то дураком чувствую и не знаю, в каком направлении беседу вести. В журналистике я разбираюсь не особо, хотя бесплатные и выброшенные на помойку газеты читаю от корки до корки, включая некрологи и программу теле– и радиопередач. И в Варшаве я тоже никогда не бывал.
Как-то хотел поехать на велосипеде, который мне подарил мой хороший друг. Тадеуш Славек Мазгай его звали, хотя все его называли просто Кувалда. Он такой был силач, что кувалду настоящую, из кузницы, мог одной рукой подбросить выше голубятни на крыше. Кувалдой его называли, потому что росту он был небольшого, малость кривоногий, но когда руку кому-нибудь сжимал – так только кости трещали. Давно это было. Еще тогда, когда наш папа последний раз на родину паломничество совершал. Но не сложилось – потому что этот велосипед у меня украли, я из-за этого потерял доверие своего друга, ибо он почему-то решил, что его подарок я на водку променял. А это неправда, потому что за эту развалюху никто бы даже полбутылки не дал! Я себе думаю, что только воры и могли на этот хлам позариться. А больше никто. Я потом хотел себя в глазах друга реабилитировать и три недели собирал деньги в кружку, чтобы ему отдать. Но Кувалда однажды вечером насмерть упился паленой белорусской водкой – получается, что он унес с собой в могилу плохое обо мне мнение, и это меня сильно печалит и огорчает до сих пор. Поэтому, когда я на кладбище бываю, я всегда захожу к нему на могилку. Да мне это и несложно, тем более что лежит он через три ряда от моей Юльчи, так я ему…
Он умолк на полуслове. Высунул голову в окно, внимательно посмотрел на садик перед отелем, а потом вдруг встал на подоконник коленями и громко закричал:
– Да что ж вы, господин хороший, делаете-то? Вам что, мозги отшибло?! В полдень, когда солнце жарит, как в Сахаре, вы розы поливаете?! Да еще струей из шланга? Прямо на лепестки?! Гляньте, барышня, – он повернулся к ней, страшно взволнованный, – гляньте, как этот олух в лакированных ботиночках розы губит!
Он все сильнее высовывался из окна, крича на выглядящего крайне удивленным мужчину, который в белой рубашке, галстуке и черных лакированных ботинках стоял на газоне, держа в руках шланг, и оглядывался по сторонам.
– Кто вас, господин хороший, в садовники нанял? Завтра же цветы будут все в пятнах от капель воды, а послезавтра, если и дальше будет так палить солнце, пятна превратятся в дырки насквозь! Вы, пан, лучше бы водичкой из чайника цветочки в офисе поливали, потому что в том, как поливать садовые растения, вы ни черта не понимаете! А это не какой-нибудь там «умственный труд»! Тут думать надо и знать кое-что!
Мужчина наконец повернул голову туда, откуда доносился хриплый от крика голос Убожки. Несколько секунд он смотрел на окно, а потом, не выпуская из рук резинового шланга, медленно направился к отелю.
– Странный он какой-то, – сказал Убожка. – Вам так не кажется, барышня? Прямо берет и уничтожает растения средь бела дня. Корпоранты, я считаю, должны его за это с работы вмиг пинком вышибить…
– Ну ты слегка преувеличиваешь, Убожик. По-моему, – улыбнулась она, – ведь не все же ботаники. Просто стало жарко, вот он и хотел траве и кустам помочь. А теперь пошли-ка обратно в ванную, – заявила она приказным тоном. – Бриться. Уговор есть уговор.
* * *Убожка нервно схватился за свою бороду.
– Что-то я не помню, чтобы мы вопрос о бритье обсуждали, а память у меня функционирует пока, к сожалению, даже слишком хорошо, – произнес он с беспокойством. – Мне эта борода для дела нужна. Если вы меня, барышня, побреете, так меня добрые люди на улице узнавать перестанут и я ничего собрать не смогу в результате. Хорошо ли будет? Вы, барышня, когда-нибудь видели гладко выбритого и аккуратно подстриженного нищего? Потому что я вот не видел, а в этом бизнесе уже несколько лет кручусь. Бритье весь мой образ изменит, а может быть, даже сломает мне имидж – и конкуренты только порадуются этому, будут свои грязные руки потирать. Сейчас столько нищих развелось, что надо в ногу со временем идти и о своем имидже как следует заботиться. Если так дальше пойдет, то скоро мне придется свой профиль на фейсбуке заводить.
Она взяла его за руку и потянула в сторону ванной.
– Я знаю нескольких нищих с фейсбука, – рассмеялась она. – Хотя им кажется, что мир об их нищете не догадывается. Но это так, к слову. А если по сути, Убожик, борода у тебя снова отрастет, а я уже все приготовила. Включая бритвенный станок. А это совсем другое дело, не какие-то пластиковые одноразовые станочки с семью лезвиями. Ну и потом – я просто хочу посмотреть на тебя без бороды. Увидеть тебя в новом образе. А ты? Тебе самому не интересно? А может быть, тебе понравится, и ты таким и останешься? Давай, рискни! И можешь при этом курить, – добавила она.
Убожка еще поупирался немного, но потом неохотно побрел за ней. В ванной она снова усадила его на край ванны, набросила ему на плечи полотенце и начала состригать ножницами спутанные кончики бороды. Потом попросила, чтобы он как следует намочил лицо горячей водой, и щедро покрыла его кожу кремом для бриться.
– Ты опасной бритвой когда-нибудь пользовался? – спросила она, засовывая руку в карман халата.
Убожка внимательно наблюдал за ее рукой. Когда она со щелчком выкинула лезвие из деревянной рукоятки, он произнес:
– Батюшка всегда брился только опасной бритвой. И его отец тоже. Я не мог дождаться, чтобы у меня на морде хоть что-нибудь выросло, потому что мне этот процесс казался очень мужским. Я любил смотреть на отца, как он, в белой майке, с белой пеной на подбородке и щеках, медленно и с достоинством правил свою бритву о старый кожаный ремень. Этот ремешок висел у нас в прихожей на специальном гвоздике, около зеркала, между вырезанной из «Трибуна люду» фотографией улыбающегося Берута и иконой плачущей Божьей Матери Ченстоховской в золотой раме. Отец никогда этот ремень не использовал, когда меня наказывал. Ему жалко было его для моего худого зада. А брился он своей этой остро наточенной бритвой всегда аккуратно и с удовольствием. Обычно утром, потому как щетина у него отрастала быстро и бриться приходилось каждый день. Он как будто хотел соскрести с себя все грехи и обиды своей жизни. Всей жизни до вчерашнего дня. Может быть, поэтому мамуля его всегда после бритья целовала в лоб. А может быть, это было только такое ее женское восхищение этой демонстрацией мужественности. А еще он в кладовке хранил специальный точильный камень для бритвы. В руках я его бритву держал всего раз в жизни. Когда он умер, мы с мамой не отдали его в морг, потому что там холодно и мокро, а он тепло любил. Мамуля хотела, чтобы в землю он ушел бритым, таким свежим, утренним – будто без грехов. Поэтому я его бритву на ремне выправил, точь-в-точь как он, все время острой стороной вперед, встал на колени перед ним, таким неживым, лежащим на одеяле в большой комнате, и батюшку своего его же собственной бритвой побрил.
Убожка закурил, встал перед зеркалом, размазал по лицу очередную порцию крема и, забирая бритву из ее рук, добавил:
– Так что я опасной бритвой, барышня, пользовался. Один раз пользовался.
Она задумчиво смотрел на него. С каждым новым вопросом, с каждым новым высказыванием он открывался для нее все с новой, неожиданной стороны. «Может быть, на самом деле, – думала она, – эти «вынесенные за скобки» не вписываются ни в какие рамки, поскольку они более чувствительные? Или, наоборот: они стали такими более чувствительными, потому что мир их постоянно «выносит за скобки»? Когда она, еще почти подростком, подсаживалась к ним, она не знала ответа на этот вопрос, и сейчас она его тоже не знала. Убожка был совсем другой, чем игравший на губной гармошке Василь, и все же их взгляды на жизнь и на мир были очень похожи. Полные внимательности, эмпатии, часто – печали. Василь тоже рассказывал ей истории – такие же, самые что ни на есть обычные – часто, как и у Убожки, просто воспоминания, так, к слову, вскользь, и в них часто встречались мелочи, которые для других не имели бы никакого значения, но которые становились при этом важнейшей частью повествования. Они, эти «вынесенные за скобки», сами о том не ведая, замечали то, что было не видно и не слышно остальным. Эпизоды, цвета, гармонию, диссонанс, запахи, вкусы, грязное и чистое. Может быть, от того, что у них было больше времени, а может быть, потому, что у них не было ничего и они ничем не стремились обладать, поэтому жили без этой хронической гонки, без лишней беготни, без этого ощущения, что вокруг шеи все туже затягивается удавка… Возможно, поэтому они и слышали больше, и видели больше, и вкус ощущают лучше, и мыслят более четко. Потому что не спешат. Может быть, бездомность обостряет тоску по собственному дому и воспоминания о том времени, когда такой дом был, становятся очень выпуклыми и выразительными, как будто увеличенными через лупу ностальгии.
Наверно, поэтому Василь в конце своего существования пешком отправился в Брест, где родился.
Ни Василя, ни Убожку Юстина другими не знала. Василя уже не вернуть, а вот узнать Убожку у нее шанс есть.
Убожка, с сигаретой в зубах, медленно сбривал бороду, вглядываясь в свое отражение в запотевшем от горячей воды зеркале.
– Слушай, Убожик, ты заканчивай спокойно и не торопясь бриться, а я схожу на минуточку на ресепшен, – сказала Юстина. – А когда вернусь, мы с тобой пойдем в сад выпьем кофе и съедим мороженого. И ты мне расскажешь о нем, правда? – Она не стала ждать ответа и быстро закрыла за собой дверь ванной.
Вернувшись в комнату, бросила халат на кровать, надела свежее белье – она уже давно носила запасной комплект в сумке, натянула платье, быстренько подправила макияж и вышла. Торопливо сбежала по застеленной красным ковром лестнице и, только ступив на холодный мрамор пола у этих дурацких вращающихся дверей, вдруг поняла, что на ней нет обуви. Она чертыхнулась себе под нос и вернулась. Убожка радостно насвистывал в ванной. Он и не заметил ее возвращения.
Она приостановилась в дверях, слегка улыбаясь. Мужчины, которые насвистывали или напевали в душе или во время бритья, ассоциировались у нее с детством, беззаботностью и – она сама не знала почему – с добротой. Ее отчим (отца она знала только по нескольким темным фотографиям в семейном альбоме), когда брился, напевал романсы, а в душе выпевал, нещадно фальшивя, целые арии. Она долго не могла понять мать, которая его постоянно за это пение и насвистывание высмеивала и ругала. Как потом выяснилось, на самом деле мать вовсе не нервировали ни свист, ни пение – она просто не могла смириться, что какой-то мужчина ведет себя иначе, не так, как «мужчина всей ее жизни». Потому что все должны были быть точно такими же, как тот неподражаемый «Андрюша». Тот самый, единственный и идеальный мерзавец, который ушел к другой, когда она родила ему ребенка. То есть ее, Юстину. Отчим очень долго с невероятным терпением сносил все эти болезненные и унижающие его достоинства сравнения с другим, но через несколько лет и его терпению пришел конец. Однажды вечером, прямо перед рождественским ужином, мать отправила его практически с пустым ведром к мусорнику на двор. Отец, в кальсонах и выцветшей белой майке, послушно взял ведро и вышел из дома. И не вернулся. Вот так мать Юстины выгнала из своего дома и своей жизни хорошего, доброго, порядочного человека. Даже не заметив при этом, что тем самым выгнала и самого любимого, самого главного мужчину в жизни своей дочери. Но это уж давно было, как говорит Убожка…