Фаворит. Том 1. Его императрица - Валентин Пикуль 10 стр.


– Пойдем, – потащил его Потемкин из лавки. – Я у богатых живу. Разносолов не сулю, их по буфетам прячут, но сыт будешь…

Он привел его в дом Кисловских, где и насытил Рубана до отвала. Вася ему потом слезно признался.

– А я ведь, Гриша, пешком из Киева заявился.

– Да ну?

– Учился в тамошней академии и махнул на Москву босой, три месяца шел, побираясь. Где дадут, где поколотят. Хотел к здешней Заиконоспасской академии прибиться, но прослышал об университете и сюда подался: будь что будет, не боги ведь горшки обжигают… Одежонка – вся на мне! Сношу – померзну!

Потемкин ему валенки подарил:

– Как же, Вася, о грядущем-то мыслишь?

– К стихослагательству навык имею природный.

– Дельно ли это для жизни – вирши складывать?

– Прогреметь можно. На весь мир.

– Да что ты? – удивился Потемкин.

– Истинно так! Еще воспарю орлом в поднебесье.

– Ну и ладно. Валенки-то примерь, не малы ли? А пока еще не воспарил, так ходи ко мне: будешь, орел, кашу мою клевать.

Васька Рубан притопнул новыми валенками:

– Ух, и ладны же! Спасибо тебе за ласку.

– Бог с тобой. Носи на здоровье…

В лютые морозы на улицах трещали костры. Один из иностранцев писал: «Стужа зимою в России бывает так велика, что русские по глупости пробуют отапливать даже улицы, но это им нисколько не помогает, холод остается прежним». Так писали иностранцы, но, попав в Россию, сами же у тех костров грелись…

* * *

Занимались с утра до вечера, а каникул мало отпущено, всего дважды в году (с 18 декабря до 6 января и с 10 июня до 1 июля). Страшно писано, да зато жилось нестрашно: многие как зачислились в студенты, так и начались у них сплошные каникулы… Потемкин лекции посещал, но в бегах бывал неоднократно. В балаганах смотрел, как заезжая с Мальты девка силу показывала: ставили на грудь ей наковальню, по которой мужики молотами ухали, потом вкатывали на живот девке сорокаведерную бочку с водкой, а поверх бочки итальянец делал разные позитуры и даже на голове стоял не падая… После таких чудес кому охота сидеть в аудитории, где темно от двух окошек, изо всех щелок дует, а под ногами крысы с крысятками так и шныряют!

Нерадивую младость положено сечь: дворян секли, портков с них не снимая, дабы не бесчестить, а разночинцев пороли без порток, о чести уже не помышляя. Практика воспитания благородных мужей отечества допускала ношение ими на груди дощечки с изображением осла. Зато педагогам возбранялось бить студентов по голове «палкой или иным инструментом». Прохожие на всякий случай обходили университет стороной, – здоровущие, как телята, псы меделянской породы охраняли «питалище наук». Потемкин неизменно имел охоту лишь к тому, что ему нравилось, и не терпел, если в него вдалбливали то, что в голове никак не умещалось. От этого успехами похвастать не мог, хотя и было завидно, когда на «акте» ректор Мелиссино выделил лучших – Дениса Фонвизина и Якова Булгакова… Потемкин спросил приятелей:

– С чего это вы, поросятки, такие прыткие?

– А мы в дипломаты желаем. Нам, Гришенька, мух ноздрями ловить не пристало: политика высокая дураков не жалует.

– О высокости чина не тщуся, – вздыхал Потемкин. – А в монахи возьмут и без отличий научных…

Меделянские собаки, спутав его с прохожим, порвали штаны. Григорий Матвеевич Кисловский выразил недовольство:

– Отчего собаки одного тебя избрали для нападения? Сколько дворян в университет ходит: а порты у всех целы…

И подарил ему книгу Монтекукколи – знаменитого полководца, который задел юнца за живое. Фантазия разыгралась: Потемкин видел себя во прахе сражений попирающим гидру, а трубные гласы воспевали его достоинства, сама Паллада спускалась с небес, возлагая на пасмурное чело венок славы… Начал он горячиться:

– Мне бы еще о Валленштейне почитать.

– Перестань метаться, – уговаривал его Рубан. – Гляди, как шатает тебя: то в монастырь, то в полымя бранное…

Мелиссино выразил душевное участие к Потемкину:

– Догадываюсь, что при вашей живости способны вы, сударь, выказать успехи блистательные. Прошу вас убедительно превозмочь себя, и я вам обещаю золотую медаль.

– Поднатужусь, – обещал Потемкин…

Денис Фонвизин научил его экзаменоваться:

– У профессора латыни пять пуговиц на кафтане, а четыре на камзоле. Кафтанные обозначают склонения, а камзольные – спряжение. Тебе и знать ничего не надобно: за какую пуговицу профессор схватится, это и будет означать ответ на вопрос его… Фонвизин медаль получил. Потемкин тоже!

* * *

Неожиданно скончался благодетель его – дядя Кисловский, а в канун часа предсмертного имел он беседу с племянником:

– Боюсь, пропадешь ты, Григорий: бездельный ты и бесцельный. Для таких, как ты, Волга течет вольная – вот в разбойники ты сгодился бы, наверное. А может… Кто тебя знает? Может и обратное произойти: ведь таких обормотов случай любит!

На кладбище, когда Кисловского погребали, ради утешения вдовы его присутствовала игуменья мать Сусанна, женщина лет сорока, красивая неяркой и смущенной красотой. И хотя Гриша сильно плакал над могилою дяди, но мать-игуменью оглядывал с большой охотой. От мыслей грешных его отвлек служка Греческого монастыря, сказавший, что благочинный Дорофей к нему интерес возымел:

– Не тот ли ты Потемкин, который пел в хоре церкви Дионисия Ареопага, что в переулке Лаврентьевском?

– Это я орал, – отвечал Гриша.

– Дорофей на субботу к столу зовет братскому…

В келье благочинного иеродиакона, прохладной и чистенькой, висели два образа: Умиления злых сердец и Утоли моя печали. Настоятель Греческого монастыря показал на лавку.

– Орешь ты здорово, слыхал я тебя! – сказал он. – Ну, садись, орясина дубовая, на мою доску липовую…

От стола, уже накрытого к трапезе, Потемкина метнуло к книгам старинным, которых было у Дорофея великое множество.

– О дюке Валленштейне нет ли чего?

– Нашел ты, кого вспоминать, – с укоризною отвечал Дорофей, берясь за графин с рябиновкой. – О погубителях рода людского, кои ради догматов изуверских кровию насыщали утробы свои, книг не содержу… Иное здесь собрано, брат!

Но иное Потемкину было не по зубам: книги чешские и сербские перемежались с латинскими и греческими (все в переплетах из двух досок, в застежках золоченых).

– Славянство – боль моя, – признался Дорофей. – Вот был я молод и болел своей болью. А в возраст придя, стал болеть чужою. Больно ли тебе от моих слов? – спросил он вдруг.

– Да нет. Пока не чую боли.

– Ты глуп еще, – сказал Дорофей. – Вот ныне о Валленштейне спрашивал, а на что дался тебе сатрап цесарский? Я знаю, что гиштории чистенькой, сытенькой да гладенькой не бывает. Любой народ купели кровавой не миновал. Зубами каждый в страхе нащелкался. Россия-то давно воззрилась на хребты Балканские, откуда стоны братские долетают… Чего не пьешь? Чего не ешь?

– Я слушаю, отец благочинный.

– Ты слушай, сын. Учиться надобно.

– Так я учусь.

– Пустое все… Уроки исполнять и скотина способна, которая в соху или телегу впряжена. Ученье светом брызжет на тех лишь, кто ищет света. Не уроки важны, а страсть к познаниям.

– А у меня только так и бывает! – сказал Потемкин.

Он ушел малость ошеломленный. Близ Сухаревой башни, где в старину были стрелецкие слободки, говорливые раскольники, торгуя лубками раскрашенными, покрикивали:

– А эвон, глядите, люди добры, как мыши кота погребают! Кот был казанский, уроженец астраханский, разум имел сибирский…

«Может, и мне в Сибирь уехать?» – думал Потемкин.

* * *

На пасху Дорофей свел его с Амвросием Зертис-Каменским, митрополитом крутицким и можайским. Это был красавец молдаванин с широкой грудью, украшенной панагией, и гремучим басом, от которого тренькал на столе хрусталь. В разговоре он свободнейше цитировал Златоуста и Цицерона, Вольтера и «Задонщину», интересно рассказывал, какой волшебный мир открывается ему с помощью микроскопа… Но для начала Амвросий испытал Потемкина:

– А что, брат Григорий, в зачале тридцать пятом изречения от святого Евангелия сказано?

Потемкин отрапортовал, как по писаному:

– Яко той, иже не входя дверми во двор овчий, но прелазяй инуды, той есть тать и разбойник…

– Сыпешь ловко, с тобой бы горох молотить! – похвалил его Амвросий и, увлекая студента к столу, просвещал далее: – Князья духовные на Руси пиют вино маниром трояким. Первый из них – с воздержанием, егда воздерживаешь себя от падения. Второй – с расстановкою, егда сам идти неспособен и тебе ноженьки переставляют. Наконец, есть пьянство с расположением, егда стомах твой пресыщен и на полу свободно располагаешься.

– Ты митрополита не слушай… он озорник у нас! – подсказал Дорофей. – Я тебе лучший совет дам: берись-ка за древность мира, попей волшебной мудрости из родников эллинских.

– Но сначала, – захохотал Амвросий, – пусть-ка брат наш попьет из погребов монашьих. Налью ему пополнее!..

К застолью духовному явилась и смущенная мать игуменья Сусанна, смотревшая на Потемкина упорным животным взглядом. Амвросий хлопнул по лавке подле себя, приглашая ее:

– Ну, мать иже, садись на кулич к яйцам ближе.

На что Сусанна с бойкостью ему отвечала:

– Тебя, святый, не осужу, и на кончике посижу…

Очнулся студент под столом (с расположением).

5. Укрощение страстей

Конец этой трапезы был совсем неожиданным: парень не покинул монастыря до тех пор, пока не осилил язык древнегреческий. Гомер восхитил его: от человекоподобных богов исходило ощутимо-телесное тепло, а от богоподобных людей веяло олимпийской прохладой… Появилась вдруг страсть к сочинительству, и сам стыдился этого чувства, как юноша первой любви, но Дорофей приободрил его:

– Ликуй сердцем, сын мой! Всяка тварь должна хоть единожды распять себя на кресте пиитическом. Но не будь алчущим к успеху скорейшему. Эпикур вещал: «Смертный, скользи по жизни, но не напирай на нее». А у вас на Руси святой иное слышится всюду: «Навались, ребяты! Чичас стенку лбами проломим, а потом в кабак отправимся и станем великой пролом праздновать…»

Университет вдруг показался Потемкину скучнейшим школярством. Рубан предложил ему навестить Заиконоспасскую академию, при храме которой объявился на Москве новый оракул.

– Стар ли?

– Да не. Как мы с тобой.

– А кто таков?

– Петров Василий, нашего поля ягода: днями витийствует, а по ночам стихоблудию себя подвергает.

– Идем, брат. Послушаем Цицерона лыкового…

* * *

Петров был чуть постарше Потемкина, но бесстрашно выковывал перед толпой четкие силлогизмы, бросал в верующих кары небесные, пророчил, клокотал, бичуя пороки, и собор был наполнен рыданиями раскаявшихся… Рубан, втайне завидуя чужому успеху, шепнул:

– Петрова я знаю. Хочешь, чай позову с нами пить?…

Втроем отправились к знакомой просвирне, пили чай с маковками. Потемкин, чуть робея, спросил витию в ряске монашеской:

– Слыхал, ты и стихи складываешь?

– Могу, ежели нужда явится.

Петров схлебывал горячий чай с блюдца (платить за угощение он взялся за троих и потому ощущал себя владыкой).

– Оставим, – сказал он, – пылание для дураков. Дураки под лестницами живут, с голоду околевая, и все пылают. А я князю Юсупову к пирогу именинному поздравку в стихах быстренько изложил, так он мне через лакея червонец пожаловал.

– Неужели червонец? – помрачнел нищий Рубан.

– Не вру! Лакей-то в ливрее был золотой. А червонец на блюде лежал серебряном… Не вы ж меня, а я вас чаем пою!

Для Потемкина это было ново.

– Продажный ты, – сказал он проповеднику.

Петров был достаточно умен и не обиделся:

– Это вы, дворяне, вольны мадригалы при луне складывать и денег стыдитесь. А мне, который из-под скуфейки наружу выполз, мне о себе надо подумать. Даст бог, и на виршах этих еще дворянский герб обрету. В карете учну разъезжать…

Стали тут разночинцы, талантами похваляясь, читать взахлеб стихи свои, и Потемкин заскучал от изобилия Адонисов, Эвтерп, Психей и Киприд, а за стенкою просвирня парила гречневую кашу с требухами свиными – и аромат ее забавно перемешивался с античными Зефирами. Начали поэты приставать к дворянину, чтобы он тоже не стеснялся, почитал свои стихи…

Потемкин охотно прочел – без пафоса, обыденно:

– А где же тут паренье? – изумился Петров.

– И где слог высокий? – спросил Рубан. – Опять же, Гриша, ты зачинаешь стихи прямо с приступа, не имея нужды воспеть в прологе музу свою, и не воззываешь прежде сладостных молений к Аполлону, дабы облегчил он тебе совладание с лирою.

– А зачем мне лира? – взбеленился Потемкин. – Стихи надобно слагать по существу дела. Ведь когда у тебя, Васька, спина чешется, ты не зовешь Киприду, а сам об угол скребешься…

– Штиль-то мужицкий, – покривился Петров.

– Да, пиита из тебя не выйдет, – добавил Рубан.

Потемкин чаек дармовой дохлебал и обозлился:

– Мужики даже комаров в поэзии допущают. Иль не слыхали, как девки в хороводе поют: «Я с комариком плясала»? А ваших Купид да Горгон им и не надобно… Ишь Гомеры какие!

Они не рассорились. Но что-то хрустнуло в душе Потемкина, сломавшись раньше времени, и лишь Дорофей утешил его:

– Рано ты, Гриша, колесницу Пегасову завернул на ухабы проселков российских. Лучше, сын мой, послушай-ка, что Сумароков о таких, как ты, дельно сказывает:

Потемкин отпустил свою неловкую музу на покаяние. Пройдет срок, и он оживит Кастальский родник возле ног женщины, которая станет его богиней, его соратником, его другом и… врагом. А сейчас она принадлежала другому: Екатерина переживала страстный роман с графом Станиславом Августом Понятовским, польско-саксонским министром при дворе Санкт-Петербурга.

* * *

Церковь сулила Петрову всяческие блага, уговаривая парня сразу постричься. Но он сбросил рясу и предстал уже в кафтане, на башмаках сверкали пряжки с дешевыми стразами.

– Пора и за дело браться, – сказал красавец.

Василий Петрович Петров доказал, что он человек мужественный и не страшится дразнить судьбу. Потемкин стал его уважать, но признался, что сам-то желает уйти в монахи.

– А на что другое я годен? – спрашивал уныло.

– Видишь как! – отвечал Петров. – Я, поповский сын, из келий в светлую жизнь спасаюсь, а ты, дворянин, сам же под монашеский клобук лезешь, будто там сладким медом намазано.

– Так ведь клобуки-то не гвоздями к башке приколачивают.

– Гвоздями, брат… поверь, что гвоздями! – Петров дерзко взирал в будущее. – Смотри сам, – доказывал он Потемкину. – Сумароков долго в пьянственном житии не протянет. Ломоносов, сказывают, болеет почасту. А кто после них останется в поэзии русской? Вот такие, как я да Васька Рубан, – нам и перья в руки… Воспарим! Прогремим! Пока не поздно, говорю тебе: вступай в компанию нашу, мы потеснимся, с нами ты в люди выйдешь…

Было лето, жаркое, душное. В доме Кисловских гостила мать-игуменья Сусанна, и Потемкин стыдился присутствия женщины, волком глядел в пол. Сусанна сказала госпоже Кисловской:

– Уж больно красиво волосы завили племяннику вашему.

– Да нет, – отвечала барыня, не поняв ее томления, – у Гриши волосики сами по себе вьются…

Ближе к вечеру она велела ему проводить Сусанну. Потемкин довез монахиню до Зарядья, где за высоченной стеной в куще старых деревьев затаилась старинная женская обитель.

– А я живу вон там. Видишь окошко мое?

Потемкин задрал голову:

– Ох, высоко живешь… свято!

В эту ночь не спалось. Лунища засвечивала круглая и желтая, будто глаз совиный. Машинально выбрался Потемкин на улицу, даже не заметил, как дошагал до монастыря. Келья матери Сусанны едва светилась изнутри, зыбко и дрожаще, – это теплились лампады перед ликами святых угодников. В соседнем дворе Гриша обобрал с веревки сырое бельишко, сложил его на заборе, а веревку унес с собою… Сначала взобрался на стену монастыря. Стоя на карнизе древней кладки, перепрыгнул на дерево, с него – на соседнее. Под ним качались упругие ветви, и наконец он достиг высокой березы, верхушка которой касалась уже конька крыши. Вот когда пригодилось ему детское умение лазать по деревьям! Примерясь, Гриша совершил прыжок – почти смертельный… Настил крыши глухо прогудел под его ногами. Потом парень долго лежал, привыкая к высоте. Обвязав веревку вокруг трубы, начал по ней спускаться.

Ноги коснулись подоконника кельи Сусанны.

Он тихо отворил окно и запрыгнул внутрь.

Женщина, прямо с постели, была жаркой, как печка.

– Пришел, – бормотала монахиня, – пришел-таки, бес окаянный. Господи, да простишь ли меня, грешницу великую?..

Назад Дальше