Фаворит. Том 1. Его императрица - Валентин Пикуль 31 стр.


– А вот еще Иосиф Флавий писал о кораблях, бравших на борт по тыще воинов с грузом, – где нонеча суда такие? Калигула плавал на дворцах-кораблях с бассейнами для купания и водопроводом, какого не то что в Соломбале, но даже в Питерсбурхе еще не устроили… Да-а, многие тайны нашего дела утеряны!

В один из вечеров дядя чаю ему налил:

– Разрешаю и сахарком угоститься… Слышь ты! Скоро шестнадцать тебе. Годы таковы, что пора о чине думать. В нашем осударстве человек без чина – место свято, но пусто. Даже дворянин бесчинных «недорослями» прозывают. Выходи-ка ты на свою дорогу, стезю осваивай: в Питерсбурх надо ехать! Я тебе два письма дам. Первое к земляку нашему Катасонову, он уже в ранге маеорском служит. А коли нужда особая явится, спроси, где дом статского советника Ломоносова… В ноги!

Прошка, чай оставив, брякнулся на колени.

– Пойдешь за обозом с трескою. Валенки кожею подстегни. Три рубля – нб тебе. В тулупчике не замерзнешь. Да готовальню не забудь…

Громадные мерзлые рыбины, раскрыв рты и выпучив глаза, поехали в парадиз империи, дабы исчезнуть в кастрюлях и на сковородках с кипящим маслом. Грея у сердца готовальню, шагал Прошка за санями. Древний Онежский тракт уводил в чащобы, редко где продымит деревенька, из скитов набегали дремучие отшельники – ловко и опытно воровали с возов рыбу. Лишь за Каргополем тракт оживился; попался едущий барин, спешивший в родовое поместье (начиналась подневольная крепостная Россия, какой Прошка не знал в свободном Поморье). Ближе к весне приехали в Петербург; обоз с рыбою растекся по рынкам столичным. Прошка отыскал Катасонова; корабельщик был в черном английском сюртуке, голову его утеплял короткий парик мастерового.

– Не до тебя мне сейчас, – сказал он парню, – Если хочешь, так пошли вместе хоронить славу нашу.

– А кто помер-то?

– Ломоносов…

Прошку затолкали в громадной толпе, двигавшейся к Невской лавре. Кого здесь только не было! В ряд с сенаторами шли студенты академические, именитое купечество и нищие, врачи и архитекторы, скульпторы и актеры, адъюнкты и архиереи, – казалось, толпа эта вобрала в себя все сословия, все таланты, все бездарности, все самое светлое и все самое темное.

Шли за гробом Ломоносова лучшие друзья его.

Притихли, несчастные!

Шли за гробом Ломоносова злостные враги его.

Рыдали, счастливые!

Прошка на всю жизнь запомнил: когда стали зарывать могилу, кто-то вдруг начал метать в нее горсти цветного бисера… Катасонов как вернулся с кладбища, так и запил горькую. Прошка не волновался: коли пьет, так надо. На третий день, проспавшись, майор сказал:

– Собирайся. Явлю начальству нашему… Ты к сроку приехал, парень: ныне корабли строят поспешно.

На саночках в одну лошадку добрались до Адмиралтейства, которым управлял генерал-майор флота Голенищев-Кутузов-Средний.

– А почему он средний-то? – спросил Прошка.

– Чтобы не путать: три брата, все Иваны, все в одном чине, и все на флоте служат… Подтяни сопли, не шмыгай носом!

Удивительно, что большой начальник принял мальчишку сразу, выведал знание терминологии, потом (как бы для дела) спросил: какое дерево кладется в кницах между бортом и палубами?

– Свиль, – сказал Прошка, дивясь простоте вопроса.

– Свиль так свиль, – согласился генерал-майор. – Годок потрудись топором у нас, потом я тебя, может быть, и на верфи Глазго отправлю ради опыта нужного. Из каких людей происходишь ты?

– Сын крестьянский, из людей поморских.

– Нелегко тебе будет, сын крестьянский, наверх карабкаться. Круты наши трапы корабельные, ох круты как… Что ж, напрасно обижать не станем. Будешь хорош – и мы к тебе хороши будем…

Прошка был записан в первый чин «обученного тиммермана» (так звались плотники флотские, могущие чертежи читать, с рейсфедером работать, набор корабельный знающие). Вечерами в работницких мазанках полыхали печурки, в котлах бурлила каша со шкварками, от онучей и валенок отсыревших тяжко парило. Приладив сбоку от себя лучину, Прошка отписывал на родину: «Дражайший дядечка и мастер! Скучаю без лица вашего, охота речей умных послушать. А живу я безо всякой прибыли, но зато успешно, возле кораблей воинских. Питер – городок немалый и похож на Соломбалу, – товары тут дорогие, без пятачка и не думай напитаться. Вспоминаю почасту шаньги с морошкою и кота вашего помню. Когда в чины высокие выйду, я тоже котом обзаведусь, и станем мы с ним по вечерам пить чай с сахарком кенарским…»

Прошка был послушным, но бить себя не давал:

– Я ведь из поморов – сам драться умею!

* * *

Однажды после работы майор Катасонов дал ему книжку французского аббата Госта об искусстве морских эволюций:

– Тебе ее читать ни к чему! Сбегай на тринадцатую линию, сыщешь дом покойного келлермейстера Ушакова, отдай книгу с поклоном благодарственным камер-фурьеру Рубановскому…

Келлермейстер Ушаков, ведавший при Елизавете винными погребами, давно умер, а вдова его вышла за Рубановского, и, по всему видать, у них винные запасы имелись, потому что на столе открыто стояли мушкатели, тенерифы и венгерское. Возле бутылок пристроился капрал Морского кадетского корпуса.

– Садись, – сказал он. – Выпей.

Был он парень крепкий, скуластый, кулаки здоровые. Такой даст – не сразу встанешь. Назвался же Федором Ушаковым, потом явился еще гардемарин – этот был Санькою Ушаковым.

– Сколько ж тут вас Ушаковых? – дивился Прошка.

– Сейчас третий придет – тоже Федька…

Спросили они Прошку – откуда он взялся?

– А я сирота… плотник… из Архангельска.

– Много жалоб на вас, на сироток эдаких.

– Это кому ж мы так насолили?

– Флоту российскому, ядрен ваш лапоть, – отвечал капрал Ушаков. – Корабли гоните, скороделы, из лесу непросохшего.

Прошка разъяснил, что Соломбала хотя и очень приятна, но все-таки еще не Гавана: погода сыренькая, солнышка маловато, одно бревно сохнет, рядом с ним десять других червяки жрут.

– Гробы плавающие, – ругнулся Федор Ушаков, закусывая тенериф редькою. – Топить бы всех с топорами на шеях… Эвон, сказывали мне, у султана турецкого флот превосходный.

– Так им французы тулонские мастерят…

Залаяла шавка. Прямо из сеней, промерзшие, заявились еще двое – Федор Ушаков и Александр Радищев.

Прошке выпало подле Радищева сидеть.

– Мундир-то у тебя какой службы будет?

– Я паж ея императорского величества.

– И царицу нашу видывал, значит?

– Вчера только с дежурства придворного.

Поморскому сыну было это в диковинку:

– Ну, и какова у нас царица-то?

– Обходительная, – ответил Радищев.

– А что ест-то она? Что пьет?

– Да все ест и все пьет… не ангел же!

– Эй, Настя! – гаркнули Ушаковы. – Тащи огурцов нам.

Из темных сеней шагнула девка красоты небывалой. Без смущения, даже с вызовом, оглядела молодежь и заметила Прошку:

– Господи, никак, еще новый кто-то у нас?

– Сирота, – указал на него капрал вилкою.

– И я сиротинка горькая, – ответила краса-девица.

Пажи ее величества обрадовались, крича хором:

– Так вас обоих сразу под венец и отволокем.

– А кто он? – спросила Настя.

– Плотник.

– Фу, – отвечала девка. – На што мне его?

Федор Ушаков (не паж – моряк) хохотал пуще всех:

– Ой, глупа девка! Так не сундуки же он мастерит. Плотник-то корабельный. Ему ж фортуна посвечивает – в офицеры! Глядишь, и полвека не пройдет, как он в майоры выберется.

Настя удалилась в темноту сеней, а мушкатель еще быстрее стал убывать под соленые огурчики.

– Вкусное вино. – похвалил Радищев.

– Чего ж в нем хорошего? – фыркнул Прошка.

– Из погребов покойной Елизаветы, сама пила.

– Да в Лиссабоне такое вино нищий пить не станет.

– Ври, ври… – заметил Федор Ушаков (паж).

– …да не завирайся, – добавил Федор Ушаков (капрал).

Прошка к нему лицом обернулся:

– Да ты сам-то плавал ли где, кадет?

– Уже до Ревеля и Гогланда бегал.

– Недалече! Мог бы и помолчать в гальюне, когда на камбузе умные люди «янки-хаш» делают. Меня-то бес куда не носил только. И потому говорю без вранья, что ваш мушкатель – дрянь…

– Наш плотник уже пьян, – решили пажи.

Прошка всерьез обиделся:

– Плотник, плотник… Что вы меня топором-то моим попрекаете? Так я в стружках с опилками не заваляюсь. Вижу, что никто здесь не верит мне. Тогда слушайте – я спою вам. Спою по-англицки.

– Этот парень не врет, – сказал Федор Ушаков.

– Этот парень не врет, – сказал Федор Ушаков.

Расходились из гостей поздно. Радищева поджидали у ворот санки с кучером и лакеем на запятках. Он отъехал, помахав ручкой. Ушаков проводил его долгим взором:

– Пажи богаты, на флоте таких не видать. Это мы идем на моря, сермяжные да лапотные, единой репой сытые…

На невской набережной устроили расставание.

– Свидимся ли еще? – взгрустнул Прошка.

– На морях люди чаще, чем на земле, встречаются…

Вприпрыжку парень пустился через Неву, навстречу огням адмиралтейских мазанок, где веет чудесное тепло от печурок, где сохнут онучи, где над кадушкой с квасом до утра будут шуршать тараканы.

Эх, до чего же хорошо живется на белом свете!

Действие пятое Канун

1. Лежачего не бьют

Потемкин давно никого не винил. Даже не страдал. Одинокий, наблюдал он, как через щели в ставнях сочится яркий свет наступающей весны… Историк пишет: «Целые 18 месяцев окна были закрыты ставнями, он не одевался, редко с постели вставал, не принимал к себе никого. Сие уединенное прилежание при чрезвычайной памяти, коей он одарен был от природы, здравое и не рабское подражание в познании истин и тот скорбный образ жизни, на который он себя осудил, исполнили его глубокомыслием».

Средь ночи Потемкина пробудил женский голос:

– Спишь ли? Допусти до себя…

Он запалил свечи. Сердце бурно колотилось.

– Кому надобен я? – спросил в страхе.

А из-за дверей – голос бабий, воркующий, масленый:

– Да ты хоть глянь, как хороша-то я… утешься!

Потемкин бессильно рухнул перед киотом:

– Господи, не искушай мя, раба своего…

Утром он получил записку. «Весьма жаль, – писала ему неизвестная, – что человек столь редкостных достоинств пропадает для света, для Отечества и для тех особ, кои умеют ценить его». Потемкин метался по комнатам, расшвыривал ногами стопы книг, уже прочитанных, и тех, которые еще предстояло прочесть… Историк продолжает: «Некоторая знатного происхождения молодая, прекрасная и всеми добродетелями украшенная дама (имени коей не позволяю себе объявить), ускоряя довершить над ним торжество свое, начала проезжаться мимо окошек дома, в котором он жил…» Одиноким глазом взирал Потемкин сквозь щели ставней, как в лунном сиянии, словно призрак, мечется под окнами богатая коляска.

Он стал бояться ночей. Уже не раз звали его:

– Да пусти меня к себе… открой, я утешу тебя!

Обессилев, Потемкин растворил двери, и на шее его повисла Прасковья Брюс, жарко целуя его…

Утром графиня отбыла во дворец с докладом Екатерине:

– Форты сдались, и крепость пала.

– Хвалю за храбрость! Поднимем же знамена наши…

В доме Потемкина появился Алехан Орлов, посмотрел, что на постели – войлок, подушка из кожи набита соломкой, а в ногах – худой овчинный тулупчик.

– Не слишком ли стеснил себя скудостью?

– Эдак забот меньше, – пояснил Потемкин.

Алехан поднял с полу одну из книг, раскрыл ее – это было сочинение Госта об эволюциях флотских. Бросил книгу на пол:

– Ныне я, братец, тоже флотом увлекся. – Потом сказал Потемкину, чтобы сбирался в Зимний ехать. – Без тебя возвращаться не велено, таково желание матушки нашей… Шевелись, братец!

Постриг он ногти и волосы. Белая косынка, скрученная в крепкий жгут, опоясала голову, скрывая уродство глаза.

Екатерина встретила отшельника строго:

– Наконец-то я вижу вас снова… Из подпоручиков жалую в поручики гвардии! Кажется, ничего более я не должна вам.

* * *

Правил он в полку должность казначейскую, надзирал в швальнях за шитьем солдатских мундиров. Писал стихи. Писал и рвал их. Сочинял музыку к стихам разодранным, и она мягко растворялась в его одиночестве, никого не взволновав, никому не нужная. А в трактире Гейденрейха, где всегда были свежие газеты из Европы, случайно повстречал он Дениса Фонвизина:

– Друг милый! А где ноне Яшка Булгаков?

– Яшке повезло: его князь Николай Василич Репнин с собою в Варшаву взял, он при посольстве его легационс-секретарем… Говорят, картежничает – ночи нет, чтобы в прах не продулся!

О себе же поведал, что служит при кабинет-министре Елагине для принятия прошений на высочайшее имя, а самому писать некогда. Выбрались из трактира. Ладожский лед давно прошел. Петербург задремывал в чистоте душистой ночи; на болотах города крутились винты «архимедовых улиток», вычерпывая из ям воду…

– Чего не спросишь, Денис, куда глаз подевался?

– Говорят разно: бильярдным кием вытыкнули или…

Потемкин сказал ему, что придворная служба уже мало влечет. Желательно вкусить славы военной:

– Даже окривевший, а вдруг пригожусь?..

Вечером он разрешал на доске шахматную задачу Филидора, когда слуга доложил, что какой-то незнакомый просится:

– Сказывал, бывал в приятелях ваших…

Предстал человек с лицом, страшно изуродованным оспою; кафтанишко на нем облезлый, башмаки вконец раздрызганы, а на боку – шпажонка дворянская (рубля в три, не дороже стоит).

– Или не признал меня, Гриша? – спросил он тихо.

– Ах, Васенька! Глаза да голос выдали. Вижу, что оспа до костей обглодала… Где ж тебя так прихватило?

Это был неприкаянный Василий Рубан.

– Да я сам не ведаю где… Год назад по делам таможенным в Бахчисарай ездил к резиденту нашему, в Перекопе татарском, возвращаясь, отночевал – еще здоров. Заехал в кош Запорожский, тут меня и обметало. А сечевики усаты знай одно меня из ведер на морозе водой окачивали. Потом землянку отрыли, там гнить и оставили. Спасибо – еду и воду носили. Уж не чаял живым остаться. Одно ладно, что оспа эта проклятая хоть глаза не выжрала мне… мог бы ослепнуть!

Тяжкое чувство жалости охватило Потемкина: за этой тощей шпажонкой, за этими башмаками виделась нищета безысходная, да и сам Вася Рубан не стал притворяться счастливчиком:

– Дожил – хоть воровать иди. Покорми, Гриша…

Потемкин выбрал из гардероба кафтан поуже в плечах, велел башмаки драные на двор выкинуть, свои дал примерить, потом выложил перед поэтом четыре шпаги, просил взять любую.

– Бог тебе воздаст, Гриша, – прослезился Рубан. – Людей-то добрых немало на Руси, да ведь не у каждого попросишь…

В разговоре выяснилось, что Рубан переводами кормится.

– Писать уже перестали – все, кому не лень, перетолмачивать кинулись. Иногда эпитафии на могилки складываю. Приду на кладбище и жду, когда покойничка привезут. А родственникам огорченным свой талант предлагаю: мол, не надо ли для надгробия восхваление в рифмах сочинить? Однажды на гении своем три рубля заработал. Вот послушай: «Прохожий! Не смущай покой: перед тобой лежит герой, Отечества был верный сын, слуга царям и добрый семьянин…» Мне бы самому под такою вывеской полежать!

Потемкин спросил о Василии Петрове; оказывается, тот при Академии духовной на Москве учительствует, а сейчас тоже в Петербург приехал, возле Елагина толчется, каждый взгляд его ловит.

– А что ему надобно от кабинет-министра?

– Ласки. И лазеек в масонство, благо Елагин-то шибко масонствует. В ложу его попасть – быстрее карьера сделается.

– А я был в ложах, – сознался Потемкин, как о стыдном грехе. – Плуты оне. Я бы всю эту масонию кнутами разогнал…

* * *

Встретились и с Петровым; наняли ялик, лодочник отвез их на Стрелку, где пристань. А там базар с кораблей иноземных: матросы попугаями и мартышками торгуют, тут же, прямо на берегу, ставлены для публики столики, можешь попросить с любого корабля – устриц, вина, омаров, фруктов редкостных… Старый нищий, хохоча, пальцем на них указывал:

– Впервой вижу такую троицу: один кривой, другой щербатый, а третий корявый… Охти мне, потеха какая!

Потемкин приосанился:

– Кривые, щербатые да корявые, до чего ж мы красивые!

Вася Петров по-прежнему был пригож, только передних зубов не хватало. Стали они пить мускат, заедая устрицами, а пустые створки раковин кидали в Неву. Потемкин спросил Петрова:

– Клыки-то свои где потерял?

– А как на Руси иначе? Вестимо, выбили.

– Важно ведь знать – кто выбил и за что?

– Барыня на Москве… утюгом! Ревнуча была.

От вина, еды и музыки Рубан оживился:

– Даже не верю, что снова средь вас… Четыре года в степях провел. Смотрю я сейчас вокруг себя: корабли стоят, дворцы строятся, флаги вьются, смех людской слышу. Где же я, боженька, куда попал?

Назад Дальше