Смятение чувств - Цвейг Стефан 6 стр.


И странно: всякий раз, как я чувствовал себя оскорбленным, я шел к его жене. Может быть, это было бессознательное влечение к человеку, который живет в той же таинственной атмосфере, страдает от той же безмолвной сдержанности; может быть, это была просто потребность поговорить с кем-нибудь и найти, если не помощь, то, по крайней мере, сочувствие, — как бы то ни было, я шел к ней, будто к тайному союзнику. Обычно она высмеивала мою чувствительность или, пожимая плечами, холодно замечала, что давно бы пора привыкнуть к этим мучительным странностям. Иногда же она окидывала меня серьезным и, и бы сказал, удивленным взглядом и слушала меня молча, когда, охваченный отчаянием, я извергал поток судорожных слов, горьких упреков, подавленных рыданий; только губы ее вздрагивали, и, я чувствовал, она напрягает все силы, чтобы не сказать гневное или необдуманное слово. И у нее было, без сомнения, о чем поговорить; и она скрывала тайну, может быть, ту же тайну, что и он; но в то время как он встречал мои посягательства резким отпором, она обычно шуткой прекращала дальнейшие разговоры по этому поводу.

Один только раз едва не сорвалось с ее уст долгожданное слово. Утром, принеся моему учителю продиктованное накануне, я рассказал ему, в какой восторг привела меня одна из глав (это была характеристика Марло). И в пылу восхищения я прибавил, что никто, никто не сумел бы так мастерски нарисовать этот портрет; закусив губу, он круто отвернулся, бросил листок на стол и презрительно пробормотал: — Не говорите глупостей! Разве вы имеете представление о том, что такое мастерство!

Этого резкого слова (поспешно надетая Личина, чтобы скрыть нетерпеливую застенчивость) было достаточно, чтобы испортить мне день. И после обеда, наедине с его женой я, в истерическом припадке схватив ее руки, забросал ее вопросами:

— Скажите мне, почему он меня так ненавидит? Почему он меня презирает? Что я ему сделал? Почему его раздражает каждое мое слово? Что мне делать? Помогите мне! Почему он меня не выносит? Скажите мне, я вас очень прошу!

И пристальный взгляд, в ответ на мой бурный порыв, коснулся моего лица. — Он вас ненавидит? — и она расхохоталась сквозь зубы так зло, так пронзительно, что я невольно отшатнулся. — Ненавидит — вас? — повторила она и посмотрела мне прямо в глаза, полные смущения. Она наклонилась, приблизившись, ко мне, ее взоры становились постепенно мягче и мягче, в них засветилось страдание, и вдруг она (впервые) провела рукой по моим волосам. Вы, право, еще дитя, глупое дитя, которое ничего не замечает, ничего не видит и ничего не знает. Но так все же лучше, а то вы бы стали еще беспокойнее. — И она быстро отвернулась.

Тщетно я искал успокоения: я будто попал в черный мешок тяжелого, полного ужасов, сна и добивался пробуждения, выхода из таинственной сумятицы этих противоречивых чувств.

* * *

Так прошло четыре месяца — месяцы непрерывного восхождения и духовного преображения. Семестр близился к концу. С чувством тревоги я шел навстречу каникулам: я полюбил мое чистилище, и плоский, ограниченный быт родительского дома рисовался мне, как тяжелая ссылка. Втайне я уже замышлял написать родителям, что меня задерживает здесь серьезная работа; я уже придумывал ловкое сплетение отговорок и лжи, чтобы продлить эту цепь поглощавших меня переживаний. Но судьба уже распорядилась мною, и предуказаны были сроки и часы. И этот час надвигался, невидимый, как удар колокола, дремлющий в металлической массе: придет время — и он призовет, сурово и негаданно, одних к труду, других к расставанию.

Как прекрасно, как предательски прекрасно начался этот роковой вечер! Я сидел с ними за столом. Окна были раскрыты, и сквозь затемненные рамы медленно вливалось сумеречное небо, сиявшее белыми облаками. Что-то мягкое, ясное, глубоко западающее в душу излучал их величественный отблеск. Спокойно, мирно текла беседа между мною и сидевшей за столом. Мой учитель молчал, но его безмолвие витало, точно сложив крылья, над нашей беседой. Украдкой я посмотрел на него: какая-то удивительная просветленность была в нем сегодня, какая-то особенная тревога, далекая от всякого смятения, — такая же, как в сиявших нам летних облаках. Время от времени он подымал свой бокал к свету, любуясь окраской, и, когда мой взор радостно ловил этот жест, он, слегка улыбаясь, подымал стакан, как бы приветствуя меня. Редко я видел его лицо таким ясным, редко бывали его движения так округлы и спокойны. Он сидел, сияющий, почти торжественный, как будто прислушиваясь к какой-то неслышной музыке или к невидимому разговору. Его губы, обычно дрожащие мелкими волнами, покоились мягко, как разрезанный плод; на его лбу, обращенном к окнам, отражался мягкий свет, и он казался мне еще прекраснее, чем всегда. И странно, и отрадно было видеть его таким умиротворенным: был ли это отблеск ясного летнего вечера, проникла ли благотворная мягкость воздуха в его душу, или изнутри исходил этот свет? Но, привыкнув читать в его лице, как в раскрытой книге, я чувствовал: какой-то кроткий дух милосердной рукой коснулся извилин и ран его сердца.

И поднялся он так же торжественно, кивком головы приглашая меня в кабинет. Его привычная торопливость уступила место важной медлительности. Сделав несколько шагов, он вернулся обратно и — тоже необычная вещь — взял из шкафа нераскупоренную бутылку вина. Его жена, казалось, тоже заметила в нем что-то странное: подняв глаза от своей работы, она удивленно смотрела ему вслед, с любопытством наблюдая его непривычную торжественность.

Кабинет, по обыкновению, совершенно темный, охватил нас своим уютным мраком: только лампа отбрасывала золотистый круг на белизну приготовленных на столе листков бумаги. Я занял свое место и повторил последние фразы из рукописи: их ритм служил для него как бы камертоном, определявшим дальнейшее течение речи. Но в то время как, обыкновенно, непосредственно за последней прочитанной мною фразой звучала следующая, на этот раз звук оборвался. Тишина наполнила комнату и давила меня, как бы нависая со стен и создавая напряжение. Он как будто еще не собрался с мыслями — я слышал за спиной его нервные шаги.

— Прочтите еще раз, — непривычно задрожал его голос. Я повторил последний абзац. Не успел я произнести последнее слово, как он подхватил его и продолжал диктовать особенно быстро и сжато. В нескольких фразах выросла сцена. До сих пор он развивал культурные предпосылки драмы: фрески того времени, отрывок истории. Теперь он сразу обратился к театру, который, отказавшись от бродяжничества, становится оседлым, создает себе постоянное жилище, приобретает права и привилегии: возникает "Театр Розы", потом "Фортуна" — деревянные балаганы для деревянных представлений. Но крепнет и мужает драматическая литература — и вот мастера сколачивают для нее новую дощатую оболочку. На берегу Темзы, на сырой, болотистой почве вырастает грубое деревянное здание с неуклюжей шестиугольной башней — театр "Глобус", на сцене которого появляется великий мастер Шекспир. Будто выброшенный морскими волнами странный корабль, с красным разбойничьим флагом на мачте, стоит оно, бросив якорь и крепко врезавшись в прибрежный ил. В партере, будто в гавани, шумя, толпится чернь; с галерей снисходительно улыбается и болтает с актерами высший свет. Публика нетерпеливо требует начала. И вот — до сих пор я помню его слова — закипела буря слов, забушевало безграничное море страстей, и с этих дощатых подмостков изливаются кровеносные волны в человеческие сердца всех времен, всех народов. Таков этот исконный прообраз человека — неисчерпаемый, неповторимый, веселый и трагический, полный разнообразия — театр Англии — шекспировская драма.

Его речь внезапно оборвалась. Наступило продолжительное тяжелое молчание. Обеспокоенный, я взглянул на него: мой учитель стоял, одной рукой судорожно опершись о стол в знакомой мне позе изнеможения, но на этот раз в его оцепенении было что-то пугающее. Я вскочил и с тревогой спросил его: не прекратить ли работу? Он только взглянул на меня, с трудом переводя дыхание, — взглянул пристально и неподвижно. Но вот засверкали голубым светом зрачки его глаз, он приблизился ко мне и произнес: — И вы ничего не заметили? — Он проницательно посмотрел на меня. — Что? — спросил я нетвердо.

Он глубоко вздохнул и улыбнулся; за долгие месяцы впервые я вновь почувствовал его обволакивающий, мягкий взор: — Первая часть кончена.

Мне стоило труда подавить вопль радости — так поразила меня волнующая неожиданность. Как только я мог не заметить! Да, это было законченное здание, стройная башня, возведенная на фундаменте прошлого и приводившая к порогу елизаветинской эпохи. Теперь они могут выступить, — и Марло, и Бен Джонсон, и Шекспир — их славный соперник! Его труд, наш труд, праздновал свой первый день рождения. Поспешно я пересчитывал листки. Сто семьдесят убористо написанных страниц заключала эта первая, самая трудная часть: дальше должно было следовать свободное творчество, тогда как до сих пор изложение было связано историческими данными. Теперь уже нет сомнения, что он доведет до конца свой труд — наш труд!

Я не знаю, как выразилась моя радость, моя гордость, мое счастье. Но, должно быть, мой восторг вылился в экстатические формы; его улыбающийся взор сопутствовал мне, в то время как я метался, то перечитывая последние слова, то поспешно считая листки, любовно ощупывая и взвешивая их, то погружаясь в вычисления, сколько времени потребуется для окончания всей работы. Его глубоко затаенная гордость любовалась своим отражением в моей радости: растроганный, он, улыбаясь, смотрел на меня. Медленно он подошел ко мне близко-близко, протянул мне обе руки и устремил на меня неподвижный взор. Постепенно его зрачки, обычно загорающиеся только на миг, наполнялись одушевленной, ясной синевой, какую знают только две стихии — водные глубины и глубины человеческого чувства. И эта сияющая синева, разливаясь из его глаз, постепенно наполнила и меня: я чувствовал, как ее теплая волна мягко вошла в меня и разлилась, вызвав неописуемое чувство наслаждения; грудь ширилась от этой брызжущей, нежащей мощи, и луч полуденного солнца проник в мою душу. И сквозь этот блеск донесся ко мне его голос:

— Я знал, что никогда не предпринял бы эту работу без вас; никогда я вам этого не забуду. Вы дали полет моим утомленным крыльям; вы собрали все, что осталось от моей утраченной, рассеявшейся жизни. Только вы! Никто не сделал для меня так много; никто, кроме вас, не протянул мне братскую руку помощи. И потому я благодарю не вас, а… тебя. Пойдем! Проведем этот час, как братья.

Он мягко привлек меня к столу и взял в руки приготовленную бутылку. Два бокала ожидали нас: в знак благодарности, он по-братски разопьет со мной бутылку вина. Я дрожал от радости: ничто не волнует наши чувства так глубоко, как внезапное исполнение пламенного желания. Непреложный знак доверия, разрешивший мое бессознательное томление, в эту минуту благодарности нашел себе самую прекрасную форму: братское "ты", переброшенное через пропасть лет, и тем более драгоценное, чем неизмеримее было преодолеваемое им расстояние. Уже звенела бутылка в ожидании таинства, которое должно было окончательно утвердить в вере мое неуверенное чувство, и светлой радостью отдавался во мне этот ясный, дрожащий звон. Но наступлению торжественной минуты мешало маленькое препятствие: бутылка была закупорена, и не было штопора. Он хотел пойти за ним, но, угадывая его намерение, я поспешно кинулся в столовую — я сгорал от нетерпеливого ожидания этой минуты окончательного успокоения моего все еще не верившего счастью сердца.

Стремительно открыв дверь в темный коридор, я в темноте наткнулся на что-то мягкое, быстро подавшееся назад: это была жена моего учителя; очевидно, она подслушивала нас. Несмотря на сильный толчок, она не издала ни звука; молчал и я, в испуге не решаясь двинуться с места. Прошло мгновение: молча, сконфуженные, мы стояли друг перед другом; но вот в темноте послышались тихие шаги, сверкнул свет, и я увидел бледные, вызывающие черты женщины, прислонившейся спиной к шкафу. Меня встретил серьезный взгляд ее глаз, и что-то мрачное, предостерегающее, зловещее было в этой неподвижной фигуре. Но она не проронила ни слова.

Мои руки дрожали, когда, после длительного, нервного, полуслепого нащупывания, я, наконец, нашел штопор. Дважды я прошел мимо нее, и каждый раз я встречал ее неподвижный взгляд, блестевший жестко и мрачно, как полированное дерево. Ее упрямая поза не оставляла сомнения в том, что она твердо решила не покидать своего наблюдательного поста и продолжать недостойный шпионаж. И эта непоколебимость смутила меня: я невольно согнулся под этим упорным, предостерегающим, обращенным на меня взглядом. И когда, наконец, неверными шагами я вернулся комнату, где мой учитель нетерпеливо держал в руках бутылку, безграничная радость, только что владевшая мною, обратилась в леденящую тревогу. А он — как беззаботно он поджидал меня, как приветливо встретил меня его взор! Как долго я мечтал увидеть его именно таким, безоблачным! А теперь, когда впервые он умиротворенно сиял передо мной, открыв для меня свое сердце, — я не мог произнести ни слова: будто сквозь невидимые поры испарилась вся моя затаенная радость. Какое-то ужасное подозрение закрадывалось в душу и сковывало меня. Смущенно, почти со стыдом, я слушал слова благодарности и братское "ты", сливавшееся со звоном бокалов. Дружески положив мне руку на плечо, он подвел меня к креслу. Мы сидели друг против друга; его рука покоилась в моей. Впервые он предстал передо мной с открытым сердцем. Но слова застревали у меня в горле: невольно мой взор обращался к двери, за которой, может быть, стоит она и подслушивает. "Она подслушивает, — неотступно думал я, — она ловит каждое слово, обращенное ко мне, каждое слово, сказанное мною. Но почему, почему именно сегодня?" И когда он, обволакивая меня своим согревающим взглядом, вдруг сказал: "Сегодня я расскажу тебе о своей юности", я умоляющим жестом отклонил его предложение. Испуг мой был так очевиден, что он с удивлением посмотрел на меня.

— Не сегодня, — бормотал я, — не сегодня… простите. — Мысль, что он мог выдать себя той, о чьем присутствии я должен был молчать, приводила меня в ужас. Мой учитель взглянул на меня неуверенно. — Что с тобой? — спросил он, слегка огорченный. — Я устал… простите… я слишком взволнован… — я поднялся, дрожа всем телом. — Я думаю, лучше мне уйти. — Невольно я посмотрел мимо него на дверь, за которой подозревал насторожившееся любопытство ревнивого соглядатая. Он тоже поднялся. Тень проскользнула по его лицу. — Ты в самом деле хочешь уйти?.. Именно сегодня? — Он держал мою руку, отяжелевшую от какого-то невидимого груза. Вдруг он резко выпустил ее, и она упала, как камень. — Жаль, — сказал он разочарованно, — мне так хотелось побеседовать с тобой откровенно! Жаль! — И глубокий вздох, как черная бабочка, пронесся по комнате. Я был полон стыда и непонятного страха. Неверными шагами я направился к двери и тихо закрыл ее за собой.

* * *

С трудом я добрался до своей комнаты и бросился на постель. Но я не мог уснуть. Никогда до сих пор я не ощущал в такой степени, что только тонкий, непроницаемый слой отделяет меня от их мира. И обостренным чутьем я знал, что и внизу тоже не спят; не глядя, я видел, не слушая — слышал, как он беспокойно ходит взад и вперед по своей комнате, в то время как она боязливо притаилась где-нибудь в столовой или, подслушивая, бродит безмолвным призраком. Но я чувствовал, что глаза их не смыкались, и их бессонница охватила и меня, навевая ужас; как кошмар, давил меня этот тяжелый безмолвный дом со своими тенями и мраком.

Я сбросил одеяло. Мои руки горели. Куда я попал? Я подошел вплотную к тайне, ее горячее дыхание уже почти коснулось моего лица, — и снова она ускользнула; но ее тень, ее молчаливая, непроницаемая тень с тихим шелестом блуждала вокруг меня; я чувствовал ее жуткое присутствие в доме; крадучись, как кошка, тихо ступая на мягких лапах, всегда она подстерегала меня, то приближаясь, то удаляясь, прикасаясь ко мне своей наэлектризованной шерстью, живая и все же призрачная. И в темноте мне все чудился его обволакивающий взгляд, мягкий, как его протянутая рука, и другой взгляд — пронзительный, угрожающий, испуганный взгляд его жены. Какое мне дело до их тайны? Почему я очутился с завязанными глазами посреди их бушующих страстей? Зачем толкали они меня в свой непонятный раздор и взвалили на мои плечи эту пылающую ношу гнева и ненависти?

Голова моя все еще горела. Я вскочил и открыл окно. Мирно покоится город под летними облаками. Еще светятся огни в окнах, там сидят люди — кто в дружеской беседе, кто за книгой, кто наслаждаясь музыкой. И, конечно, спокойным сном спят там, где огонь уже погашен. Над крышами отдыхающих домов стелилась, как свет луны в серебристом тумане, мягко опустившаяся тишина и кроткий покой; и одиннадцать ударов башенных часов коснулись слуха всех бодрствующих и дремлющих. Только я один тревожно метался, ища выхода из злой осады чужих мыслей; лихорадочно стремилась душа разгадать этот волнующий шорох.

Но что это? Как будто шаги по лестнице? Я прислушиваюсь. И действительно, кто-то ощупью бродит в темноте, осторожными, нерешительными, нетвердыми шагами подымается по ступенькам. Мне был знаком этот жалобный стон протоптанной лестницы. Они направлялись ко мне — эти шаги: кроме меня, никто не жил в этой мансарде, не считая глухой старухи, которая давно уже спала и никого не принимала. Неужели мой учитель? Нет, это не его торопливая, нервная походка: эти шаги нерешительны; боязливо они останавливаются — вот опять! на каждой ступеньке: так приближается вор, преступник, но не друг. Я прислушивался так напряженно, что у меня в ушах зазвенело. Дрожь пробежала по всему телу. Но вот щелкнул в замке ключ. Вот он уже у дверей, этот страшный гость. Легкое дуновение ветра коснулось моих голых ног, — значит, входная дверь открылась. Но ключ был только у него — у моего учителя. А если это он, то почему так нерешительно, будто чужой? Неужели он беспокоился, хотел посмотреть, что со мной? И почему он неподвижно остановился в передней?.. Умолкли приближавшиеся воровские шаги. Я остолбенел от ужаса. Мне хотелось крикнуть, но голос не повиновался мне. Я хотел отпереть, но ступни будто прилипли к полу. Только тонкая перегородка отделяла меня от страшного гостя. Но ни один из нас не делал ни шага.

Назад Дальше