Ах, как встречало меня, как внимало мне тогда море! Взволнованное ли непогодой, приглаженное ли уснувшими на его поверхности ветрами, оно на всю свою неоглядную ширь слушало только меня и только меня слышало. Кто еще, кроме него, мог с таким вниманием и чуткостью выдержать то, что я наговорил и напел ему тогда, не испугать и не покоробить во мне то необычайно легкое, светлое, крайне ранимое и хрупкое, но удивительно сильное чувство, которое люди называют первой любовью.
Все, что я сказал тогда ему, море сохранило, впитало в себя, и уже теперь, по прошествии многих лет, когда я прихожу на его берег и сижу в одиночестве, глядя на море, вода, словно золотую рыбку, выносит ко мне воспоминания, шелест слов, сказанных или спетых мною тогда, в дни первой любви...
...Июльскими длинными вечерами на закатах белых ночей мы бродили по лоснящемуся от набегов маленьких волн плотному песку, и море, ласкаясь о наши ноги, осыпало путь искорками...
А Наташу с тех пор я больше никогда не видел...
* * *
Море бывает разным...
На деревенском кладбище, что стоит на угоре средь высоких молчаливых сосен, поодаль ото всех могил, около самой изгороди, выделяется одна, самая понурая и неухоженная. Лишь изредка кто-нибудь нарвет букетик полевок[7] и положит на почти уж сравнявшийся с землей холмик.
Это могила моряка, погибшего лет пятнадцать назад.
Я помню, как после страшного, недельного шторма его выбросило море недалеко от деревни. Его нашли мы, подростки. Он лежал далеко от успокоившейся воды на полосе прибитых приливными штормовыми волнами водорослей. Лежал на спине, замытый песком, перевитый лентами ламинарий.
Редко увидишь таких огромных людей. Погибший был не менее двух метров ростом. Он был в одежде, а поверх нее был еще надет надутый спасательный жилет.
Как же он не выплыл, не спасся?
Наверно, при жизни он был очень сильным и уверенным в себе человеком.
Наверно, упав в воду с судна, он долго не сдавался и боролся за свою жизнь.
Но море оказалось сильнее.
Я представил, как тот, погибший, смотрел на уходящее от него судно, команда на котором не заметила, что боцмана (а он оказался боцманом) смыло волной. Шторм поднимал его на гребень, и тогда появлялись огни корабля, который только что был его домом, где родной ему кубрик хранил в себе его тепло. И вот он оказался за бортом, и ничего не осталось, кроме пены и черной воды.
Поначалу он долго кричал и громко ругался, взбадривая себя надеждой, что услышат же, придут на помощь. Не может он, такой сильный, здоровый, переполненный жизнью, вот так бездарно, нелепо... Нельзя же так...
Он долго боролся с морем, и тогда, когда пропали в ночи огни судна, и когда от сковавшего тело холода, от отчаяния уже, казалось, не было сил.
Куда плыть, когда ты посреди моря, когда ночь, когда ветреная рвань? Только летящие над головой черные, занавесившие все небо тучи, только безжалостная, ревущая, заполнившая весь мир, бьющая в лицо вода.
Море бывает разным...
Раньше могилу моряка навещала его жена, живущая, кажется, в Архангельске. Молодая, с печальными красивыми глазами. Теперь она не приезжает. Не знаю, почему...
* * *
Поначалу я боялся леса. Поначалу — это когда я только учился ходить. Потому что именно с тех пор я хожу в лес. Я боялся, даже если был с родителями, не отходил от них ни на шаг, мешал собирать грибы и ягоды. Все это из-за того, что с самого раннего детства был наслышан о живущих в лесу чертушках, водяных, а также о лесном хозяине — лешем.
— Девкой шла я из соседней деревни,— рассказывала вечерами на печи бабушка, когда в дымоходах длинно и уныло гундосил ветер. — Гляжу — стоит кол дороги мужичонко, маленький, сивой, в бахилах да в фуфайчонке, смотрит, окаянный, на меня и улыбится буде, пальчем манит. Да как повел, батюшко-о! Перекреститца хочу — руки не могу поднять, остановитца хочу, ноги сами шлепат. От беда, ох темнеченьки-и! Ну и наводил меня по лесу, окаянной. Вернул взад. Не путь значеть был. От беда, батюшки-светы-ы!
Бабушка мелко крестилась и чмокала губами. В потемках тускло отсвечивали ее слепые глаза, устремленные куда-то сквозь потолок, крышу, к черному, в белых точках небу...
— Баба, а зачем он пугат?
— Хто его, Паша, знат. Дунька Зьемиха вон почему седа?
— Не знай, баба.
— Девкой побегла в лес мху драть к Частым озеркам, а он, окаянной, ей дедком прикинулся ейным, Логином. Дак увел, змей, ажно до Самосушного. Ну не проклятушшой, а? Две дни деву искали. Напужал всю да зашшекотал. Белой-то волос и пробил. Не дай ты осподи встренуть иде!
И моя бабушка Агашка опять крестилась.
Я знал, что ей никогда больше не повстречаться в лесу с шальным лешаком, не ходок она никуда из-за бельм на глазах. Но бабушка говорила так, будто и впрямь верила, что даже завтра, хоть сейчас, в темень, зайдет она в наш лес, а там так и ждет уже за первыми лесинами тот мужик с нечистой бороденкой, жуткими глазищами и манит ее... Значит, страх у нее перед ним был велик. И мне тот страх передавался.
Поэтому я боялся леса. Он долго оставался для меня непонятным, враждебным, средоточием загадочных темных сил.
Я старался избавиться от этого страха, потому что лес меня манил самим своим существованием, перенасыщенностью тайн, непонятностью.
С одиннадцати лет я начал ходить в лес один. Если, конечно, не считать собаки Венки и отцовской «малопульки». Венка была охотничьей лайкой, поэтому относилась к моим лесным походам с нескрываемым презрением. Ее, видно, раздражало мое неумение хорошо стрелять и даже держать как следует винтовку. Когда я очередной раз «мазал», Венка закрывала глаза и отворачивала морду, будто говорила про себя: «Ну и охотничек!» Хорошо, что она и в самом деле не умела говорить. Иногда «малопулька» и вовсе не стреляла, или давала осечку, или пуля застревала в стволе: отец не баловал меня качественными патронами. Душа Венки не могла выносить мои долгие ковыряния шомполом в стволе, она сидела рядом и стонала от нетерпения, потом убегала искать дичь. Еще ее бесило то, что я трусил и не заходил в лес далеко, а у нее были свои любимые места, свои охотничьи тропы и привычные, знакомые только ей запахи. Лес был для нее вторым домом. Венка была настоящей охотничьей собакой.
Только года через два я начал заходить дальше. Мои страхи, притушенные долгой привычкой ходить по тайге, потихоньку угасли. И еще чуть позже я начал различать лес, и даже ощущать его в себе совершенно разным. То цельное, единое и, можно сказать, бесформенное восприятие леса как нагромождения деревьев, кустов, травы с живущими в нем птицами и зверьем, раздробилось на множество цветных частей, лоскутов, каждый из них был определенной, отличной от других картинкой леса, его состояния и даже настроения. И тогда впервые я стал подозревать, что и у леса есть душа, что и ему свойственна смена настроений.
Ранним утром лес долго не может, да и не хочет пробуждаться. Нахмуренный и отяжелевший от дремы, он степенно и медленно отряхивает с листьев утреннюю росу, потом, умытый и посвежевший, с легким скрипом распрямляет ветви, покачивает как бы для пробы стволами и вот пошумливает и позванивает листвой, птицами, хвойными кронами...
Днем лес говорлив, весел и дружелюбно задирист, словно бесшабашный подгулявший парень. С вами он ведет себя по-ухарски: как своему закадычному дружку, бесцеремонно протягивает руки-ветви, по-свойски похлопывает по спине и бокам и о чем-то все громко рассказывает, рассказывает...
В вечерние часы он будто спохватывается, что наболтал и накуролесил чересчур. Лес сбрасывает с себя ветер, подминает его под себя, и тот, повиляв из последних сил меж стволами, ложится на траву и затихает. Деревья какое-то время еще не могут успокоиться, но разговор их друг с другом становится все тише, тише, потом переходит в шепот и умолкает совсем, когда все дневные новости уже обсуждены. И только осины, несусветные болтушки, всё шуршат о чем-то, всё шуршат...
А ночью лес, зачарованный, умиротворенный, вглядывается в звездное небо, тянет к нему руки и о чем-то тихо мечтает. И засыпает только под утро...
Лес разнообразен, насыщен красками. Они поблескивают, подмигивают вам на каждом шагу, все новые, яркие, многоликие, сочные и свежие.
Вы идете по вековому бору. Под ногами шуршит толстыми меленькими темно-зелеными листьями брусничник. Пучки ягод, бордовые от налившейся зрелости, выглядывают из-за листочков и тут же прячутся: им неохота попадать к вам в рот, ягодам больше нравится жить тут, среди зелени, около матери-земли, которая поит их сладким соком. Глупышки ягоды. От людей они еще могут спрятаться, но только не от глухарей, тетеревов и рябчиков. Птицы склюют их перед снегом, когда ночными первыми морозами подсластятся яркие бока ягод.
Вокруг вас царство коричневых, неохватных сосновых стволов, кое-где увитых от времени седыми нитями лишайника. Прямые и ровные стволы эти внизу совершенно без сучьев, уходят они куда-то далеко-далеко в небеса. Там, в небе, они держат в руках густые зеленые кроны и размахивают ими как парусами, плывут по нему вперегонки с белыми облаками.
Но вот лес распахнулся, и к вам выплывает прямо из гущи старая, в молодых березках пожня[8]. Вы садитесь под сосной, и вам отсюда не хочется уходить. Прямо тут начинается и убегает далеко вдаль широкое, поросшее травой поле с разбегающимися в бока кулигами[9]. Сквозь траву, примятую местами жировавшими здесь лосями, повсюду, насколько хватает глаз, просвечивают желтые, красные, синие, фиолетовые цветы. А дальше опять идет лес, только отсюда, с расстояния, не нежно-зеленый, а синий, подсвеченный сверху свалившимся к западу солнцем. Словно кто-то добрый, понимающий в красоте набросил на лес огромное, огненно-желтое покрывало.
Бывает, что выйдешь не на пожню, а на какую-нибудь гарь или ржавую болотину, на которой, как зубья из поломанной гребенки, торчат редкие кренюжины, песня в душе умолкает. Ну что за лес! Неприютный и чернорукий, золотушно-костлявый, жидкий, раздетый. Жизнь чахнет здесь. Обходит эти места даже ягода морошка. Уж ей-то все равно где расти, было бы тени да сырости больше. Совы и филины, ночные чудища, и те сторонятся этих уродливых заколдованных лесов. Только что-то чавкает и булькает в гнилых ручьях, словно всхлипывает чья-то завязнувшая душа. Здесь-то и живет, наверно, нечисть, о которой рассказывала бабушка Агафья Павловна.
Кто выдумал это уродство? Зачем оно рядом со звонким, могучим сосново-елово-березовым зеленоглавым совершенством?
Может быть, для того, чтобы мы могли полнее и глубже познать красоту?
А лешего, про которого рассказывала бабушка Агашка, я все же встретил.
Я сразу узнал его по описанию, услышанному еще в давние вечера, когда лежал с бабушкой на печке, а в дымоходах выл ветер.
Он спускался мне навстречу по Летней Гремяке, маленький, с красным морщинистым лицом, в затертой, вылинявшей фуфайке, в старой заячьей шапке с торчащими в разные стороны ушами, хотя стоял теплый август. На спине тащил здоровенную охапку сена.
«Сейчас куда-нибудь заведет»,— совсем не радостно подумалось мне.
— Чего зыриссе, Пашко,— сказал мне Леший, когда подошел.— Помоги лучше дедку сено до лодки снесть. — И уставился на меня слезливыми маленькими глазками.
Это был наш деревенский дедко Егор.
Пока я нес сено, он всю дорогу посмеивался, что меня испугал. А когда пришел в деревню, рассказал об этом своей бабке Федоре Ильиничне.
И та тоже долго потом подтрунивала надо мной и говорила:
— Нету их, Паша, лешиев-то. Не верь, скажут дак.
Конечно, нет, но истории эти остались в памяти как детские сказки.
* * *
Мои предки ловили рыбу так: они приходили ранней весной на свое озеро (по неписаным законам у нас в деревне почти у каждого рода свое озеро) и ставили «морды»[10] в протоки и ручьи, соединяющие соседние озера. В это время по протокам валом валила сорожка[11], и ее набивалось в «морды» великое множество. Родичи мои наваливали сорогой полные пестери[12] и несли их домой, кряхтя от тяжести на зыбких и вязких мхах, на размытых талой водой кочковатых летниках, с которых в теневых густолесинных местах еще не сошел весь снег.
Дома сорожку засаливали в деревянных бочках, и из нее получалось ни с чем не сравнимое мачко, блюдо, донельзя простое в потреблении,— рыбу поджаривают, разбавляют водой и макают в него хлеб. С картошкой в мундире это было объедением.
Ловили, конечно, разными способами и другую рыбу: щуку, налима, окуня, сига, навагу... Но всегда ловля эта имела чисто заготовительный характер. Старались взять рыбы как можно больше, чтобы прокормить зимой семью.
Сейчас все не так.
Теперь минули те давние годы, когда деревня на зиму отрывалась от остального мира непроходимыми снегами, страшными морозами и голодными волками, задиравшими собак прямо за деревенскими задворками, когда кормились только летними запасами. А они к весне всегда истощались, и мужики поэтому жадничали, когда ловили рыбу.
Трижды в неделю прилетает теперь в деревню самолет и привозит все: и продукты и промтовары. Зайдите в магазин, там есть и то, что в городе рвут из рук.
Старухи говорят: «Слава те осподи! Дожили».
...А как же ловят рыбу теперь?
Впрочем, такая постановка вопроса не совсем уместна. Способы рыбной ловли (всем это известно!) довольно консервативны. Кто на удочку или спиннинг, кто на продольник (перемет). Идут в дело те же «морды», и рюжи[13], и невода...
Важно другое: изменился сам подход к этому.
Вот картинка из будничного дня местного селянина.
Лето. Жаркий сенокосный день. Поработав на припольке до полудня, колхозник слезает с косилки и идет домой на обед. Не заходя в избу, он стягивает сапоги, вешает их кверху каблуками на огородные колья, потом достает из-под крылечка короб и медленно идет на берег моря. Напротив его дома стоит рюжа. Сейчас пол-отливная вода, и «бережные» колья с закрепленной на них «стенкой» стоят на голом песке. Минут десять мужик для важности не подходит к своей снасти, а сидит на бревнышке напротив и покуривает папироску. Спешить тут несолидно. К нему подходит его сосед, тоже «обеденный», и они степенно беседуют о «сейгошных» укосах, да о моторе, который «надоть» починить, да о карбасах, да еще о проблемах, требующих житейского разрешения. О рюже и не говорят, эта проблема несерьезна.
Потом мужик потихоньку закатывает выше колен штанины и с корзиной бредет к головному колу. Отвязав тетиву, он перебирает обручи, трясет их и наконец, развязав горло рюжи, вываливает рыбу в короб.
Оставшегося на берегу соседа количество пойманной рыбы почти не интересует, если, конечно, улов не превышает или, наоборот, не достигает само собой установившейся нормы — примерно половины корзины. Глянув на улов, он только скажет: «Кажись, камбалка нонче ядреней стала», или: «Треска чево-то отошла».
А мужик с уловом идет домой, и вычищенная рыба, еще живая, попадает в уху или на сковородку.
И так каждый день.
Мужик ходит к своей рюже как в чулан.
А вот еще такая картина.
Тоже лето (а может, конец весны или первая половина осени). Воскресный погожий день. Два местных мужика, переделав с утра самую необходимую домашнюю работенку и пополдничав, копают быстренько червей, достают с поветей удочки и идут за околицу, где течет довольно мелководная, но омутистая и порожистая речка Верхотинка.
В той речке живет разная рыба, но мужики разборчивы. У одного клюнул окунек, но рыбак отцепил его с крючка и выбросил в воду. Окунь, донельзя обрадованный, саданул хвостом и аж над водой подпрыгнул от счастья. У другого клюнул подъязок. Ну, подъязка взяли из уважения к размерам. На ершей и прочую мелкоту даже не смотрят. С крючка и в воду.
Что такое с мужиками?
Но вот один рыбак берет нового, самого ядреного, хвостатого червяка, оставив длинные концы, насаживает его «гармошкой» на крючок и подходит осторожно к тому месту, где только что бухнула хвостом какая-то сильная рыба. Взыграла она у другого берега в коряжистой небыстрой закрути, где повис над водой ивовый куст.
Рыбак приближается к этому месту осторожно, наклонив заранее к воде удилище, чтобы не махать им потом, скинув сапоги, чтобы не шуршать о галистую отмель. Рыбак знает, что это за рыба.
Она клюет сразу же, как только извивающиеся концы червяка начинают погружаться в воду.
Поплавок исчезает молниеносно, будто кусок свинца. Потом выгибается удилище, звякает натянутой струной леска и темно-желтая рыбина, сделав водяной взрыв, летит дугой над головой рыбака, шлепается на берег, бьет по нему сильным гибким телом.
Это форель.
Не в силах сдержать радость, мужик поднимает рыбу над головой и кричит напарнику, который удит метрах в сорока:
— Видал!
Тот завидует и немного нервничает, но виду не показывает:
— Тише ты, змей, распугаешь все...
Счастливчик поднимается на берег, разводит костер и чистит пойманную рыбу. К нему подходит приятель и с плохо скрываемой гордостью кидает еще одну форелину:
— У меня крупнее.
Изжарив рыбу на сковородке, мужики извлекают из речного песка закопанную туда для «остыва» «малютку» и разливают по первой чарочке...
Раньше, еще совсем недавно, такого не было.
Мужики заготовляли сорогу бочками, делали из нее мачко, а времени на красоту и на отдых у них не оставалось.
Сегодня в летний воскресный вечер двое колхозных мужиков сидят у костра на берегу речки Верхотинки, что за деревней, разговаривают... смотрят на природу...
А вокруг огромный луг, весь в иван-чае и в васильках. По две стороны этого цветочно-травяного поля высятся угоры в зеленых мягких одеялах из берез и осин, по третью сторону — лог, из которого вытекает речка Верхотинка, а по четвертую видны крайние дома деревни, в ней эти мужики и живут.