— Ну, ступай. Отдыхай, поправляйся, занимайся, — ласково говорит англичанка, провожая меня до двери.
Дома меня ждала мать. Пора садиться за стол, а отец все не возвращается. На серо–желтой клеенке кухонного стола ослепительно белые тарелки. Они еще пустые. В них отражается окно. Отражается криво.
Очень хочется есть, а еда прячется в разноцветных кастрюльках на плите. В большой красной — суп. В желтой — картошка, в белой — мясо. Под кастрюльками подрагивают мандариновые дольки огня. Они голубые и поэтому кажутся холодными. По из–под крышек выбивается пар и вкусный запах.
И я не выдерживаю…
К приходу отца сытость теплой, ласковой, полусонной ленью разливается по телу. Отец ест быстро, потому что всегда куда–то спешит. Он работает на стройке. Дома, к строительству которых он имеет самое непосредственное отношение, называет объектами. Эти объекты — в общем обыкновенные жилые дома — почему–то всегда очень важные. Окончание их строительства обязательно приурочено к какому–нибудь числу в календаре. Число это наполняется для всех особым, таинственным смыслом. Главное же — оно имеет удивительное свойство приближаться с космической скоростью. Все к этому привыкли и, приходя в гости, первым делом интересуются новым роковым числом.
— Ты помнишь тетю Аню? — спрашивает отец, отодвигая от себя пустую тарелку.
— Конечно, — бодро отвечаю я.
— Отправишься к ней на. дачу. Я договорился.
— Зачем? — выпаливаю я, и сытая лень мгновенно исчезает. Почему все всё решают за меня?
— Будешь гулять, спать, набираться сил и заниматься. Там чистый воздух и тишина. Удивительная тишина, — добавляет он, заметив мою скисшую физиономию, и улыбается.
— На сколько дней?
— На все лето.
— Но в августе мне надо быть здесь — сдавать экзамены.
— В конце августа и вернешься, — говорит он, отхлебывая чан.
Я понимаю, что спорить о чем–либо бесполезно, и ухожу к себе в комнату. У ребят экзамены заканчиваются через неделю. Все они тоже уедут, но уедут вместе в трудовой лагерь. Будут работать и отдыхать, а я только отдыхать. С каким удовольствием променял бы я свое безделье на их будущую усталость. А ведь они будут думать наоборот.
Но хорошо ли там, где нас нет?
В полупустом вагоне электрички пахнет березовым веником, сырой мешковиной и табаком. Я сижу на холодной, ребристой, залакированной до яичной желтизны скамейке. На каждой рейке (из них сложена скамейка) сверкают по две бусинки заклепок. Когда поезд тормозит, в вагоне становится настороженно тихо и неуютно.
Передо мной, на полу, сидит Проша. Его большая черни я голова, закованная в кожаную сеть намордника, лежит на моих коленях…
МАЙКА, НЕ ОПРАВДАВШАЯ НАДЕЖД
«И зверье, как братьев наших меньших, никогда не бил по голове», — учили в седьмом классе.
Я тоже никогда не бил. Не пихал, не шпынял, не гонял. Вообще до них не дотрагивался. Никогда не просил купить щенка или котенка. Спрашивали: «Почему?» Отвечал: «Не хочу». Меня убеждали, мне доказывали, объясняли. Я был тверд и упрям, как одно длинноухое животное (это анималистическое сравнение употребляла мама). А причина моей несгибаемости была простой — я боялся. И не сознавался, что боюсь. — Боюсь и ничего больше.
Хотя что может быть страшнее, чем признание в страхе?
В тот день я пришел домой поздно. Родители очень любят употреблять глагол «вернулся». Но на сей раз сцены возвращения сына не было. Отец встретил улыбкой.
— Сережа, — торжественно произнес он, проведя меня в комнату. — Вот это, — отец на секунду замялся, улыбка сползла, и он стал самим собой. — Это вот, — повторил он, — тебе подарок.
Что предназначалось мне, я не понимал, и, видимо, напавшее на меня в то мгновение тупоумие явственно отражалось на лице, потому что отец опять улыбнулся и подвел меня к дивану.
В правом углу, около подушки, лежал темный шерстяной комок.
— Она приучит тебя к режиму, — умиленно рассматривая лохматый клубок, говорил отец.
Я понял все.
— Кстати, ее зовут Майка, — продолжал отец. Зачем все это? Кто их просил?
Внутри что–то вспыхнуло. Начало набухать, разгораться… Жгло до тех пор, пока не взял Майку на руки. Холодный, мокрый нос ткнулся в ладонь. Теплый мохнатый комочек заурчал, засуетился и уснул…
В собачьих венах пульсировала совсем не голубая кровь. В род четвероногих аристократов проник плебей. Отец разочаровался, а я обрадовался — смотры, выставки и остальная показуха отпадали. Вскоре оказалось, что ошибка произошла и с полом. Это был он. Он был, а имени не было. Кто бы мог подумать, что собачье имя такая проблема. Мы выдумывали, мы мучались. Мама сказала что–то насчет пороха и Прохора. А почему бы и не Прошка?
Теперь Прошка большой. Ему год и месяц.
ДАЧА
От станции дача, оказывается, не так уж и близко. Отец измерял своими шагами. На бумажке вычерчен план и отцовским почерком написано: «Метров пятьсот прямо, затем направо, затем опять прямо. Около леса третий дом». А мы все идем и идем. Точнее, иду я. Прошка мечется вокруг, ныряет в обильно заросшие малинником и ивняком канакы.
Дача — это что–то просторное, уютное, деревянное. Мерцающие сквозь густую пену листвы окна, посыпанные гравием и припудренные песком дорожки. В глубине сада беседка с паутиной плюща. Внутри ее таинственный полумрак. Рядом с домом — открытая терраса. На террасе круглый стол, покрытый жесткой белой скатертью. На столе самовар, от которого исходит пряно–острый запах еловых шишек. В тонких стаканах ароматный, подернутый сединой пара чай. И обязательно плетеные стулья и кресло.
Такой дача представляется.
Оказывается, что дача — это совсем небольшой, облитый желтой краской дом в центре вычерченного редким забором квадрата земли. Около потемневших зубьев — жилистые кусты смородины и низкие, сутулые деревца. Это яблони. За ними хлипкий, размером в три телефонные будки сарай. Все это и есть то, что в городе называют дачей, а здесь, среди своих, — участком.
Тетя Аня встречает нас у калитки. Долго разглядывает и ощупывает меня, как хирург, ищущий переломы конечностей. Теребит своими теплыми руками мою растрепанную шевелюру. Опять охает и ведет в дом. В нем мы будем жить все лето. Нам с Прошей, по словам тетки, будет хорошо.
Вскоре мы уже обедаем. Тетя Аня и я сидим за столом. Проша устраивается под моим стулом. Каждая ложка, поднесенная ко рту, приправляется горьким сожалением по поводу моей худобы, которую тетушка именует заморенностью. После компота я и сам начинаю жалеть себя, а затем, после второй чашки, сожалеть, что не могу, просто не в силах съесть разложенные по тарелкам, горшочкам, вазочкам ароматнейшие и вкуснейшие вещи… В голове начинает медленно кружиться заученный в глубоком детстве стишок о Робине — Бобине, решившем в один прекрасный день насытить себя на всю оставшуюся жизнь. Он съел корову, быка, теленка и еще что–то очень питательное и калорийное. Потом еще. Что именно — мне уже не вспомнить. Но это и не столь важно. Главное — он съел много, — не удержался! — и я очень хорошо понимаю, как ему было тяжело!
Слушаю рассказ тетушки о ее муже Степане (я его совсем не помню), о других забытых или неизвестных мне родственниках. Соглашаюсь с доводами «за» и «против» жизни в городе и на даче.
Слушаю и не слышу.
НЕ ХЛЕБОМ ЕДИНЫМ… Н а сей раз им одним
Я лежу на широкой, жесткой и холодной, как гранитный постамент, кровати и чувствую, как одеяло под спиной постепенно нагревается. При этом я сам не остываю. Где же законы физики? К черту все физики и математики. Они начнутся завтра, а пока — отдых.
Кажется, стоит повернуть шею или пошевелить одной из конечностей, и что–нибудь произойдет. Например, раздастся скрип или скрежет. Пробую. Все нормально.
На коврике у порога — обмякший меховой мешок. Это развалился Прошка. Он сладко спит. А еще говорят — собачья жизнь! Входит тетя Аня. Проша даже не открывает глаза.
— Ты бы разделся, Сереженька, — голос издалека, почти из–за горизонта.
— Я ненадолго.
— Что ты, что ты! — испуганно восклицает тетка. — . Тебе надо отдохнуть, набраться сил.
«Надо отдохнуть», — говорила и англичанка. Она, кстати, говорила и о сочинении. Что ж, первое предложение уже молено написать: «Я поселился на даче».
Лето только началось, и я его буду проводить и провожать. От этих проводов никуда не денешься, даже не притворишься больным. Отец часто говорил, что провожать никто не любит. А когда не знаешь, куда провожаешь, но понимаешь, что навсегда? Но ведь лето такое длинное и теплое…
СКУКА
Скукотища, а не скука. Она началась к концу первого же дня. И откуда она выползла? Из темного низкого подвала, в котором тетушка хранит вымазанные липким, как повидло, жиром консервные банки, пли спустилась с пыльного, увешанного гирляндами пахучих веников чердака?
Скукотища, а не скука. Она началась к концу первого же дня. И откуда она выползла? Из темного низкого подвала, в котором тетушка хранит вымазанные липким, как повидло, жиром консервные банки, пли спустилась с пыльного, увешанного гирляндами пахучих веников чердака?
Даже в больнице не было такой скукотищи — она поровну делилась между всеми. Каждому по крошечному кусочку. Ее можно было засыпать ворохом слов. Не хочешь говорить — слушай. А слушать было о чем! Был Федор. Жилистый, крепкий. Он называл себя старожилом: лежал три месяца, объясняя по секрету, что «высиживает» инвалидность. Может быть, пз–за этого куриного слова «высиживать» в его лице мпе виделось что–то птичье. Главные темы разговоров — его болячки. Каждый раз количество их увеличивалось. Вторая тема для разговоров — его личная жизнь. Он развелся перед больницей со второй женой. Всякий раз, когда заходил раз–гонор о них, я пытался представить рядом с Федором ту, «которая была…» и вторую, «у которой были…». Обе представлялись мпе одинаковыми: крикливыми, жадными, со скрюченными костяшками пальцев, с оплавившимися от злобы подбородками. Однажды в палату вошла невысокая девушка, туго обтянутая синим платьем. Темные, чуть печальные глаза, светлые, стянутые к затылку полосы. Оказалось, что это Федькина вторая жена…
После этого я уже и не пытался представить его жен. А он все рассказывал и рассказывал…
СЕМЬ ПЯТНИЦ НА НЕДЕЛЕ
Почему именно пятниц? Кто придумал эту поговорку? Ведь больше подходит вторник. Правда, его трудно выговорить: все время обо что–то спотыкаешься. Вторник. Он вторит. Повторяет то, что уже было. Делает сегодняшний день похожим на вчерашний, такой же длинный, спокойный и ровный, как бесконечная веревка из бездонного колодца.
Каждое утро просыпаюсь и пытаюсь пересилить себя: вновь нырнуть в теплый, ласкающий тело океан сна. И не могу. Выбрасывает на сушу. Встаю. Умываюсь обжигающей кожу миллиардами ледяных игл водой. А когда день с многоразовыми приемами пищи, с уроками и прогулками вместе с Прошей но уныло–ровным аллеям между участками заканчивается, ледяные иглы растворяются. Вода уже не обжигает, а скатывается маслянистыми каплями по разгоряченной коже.
День проходит. Проходит мимо. Я валяюсь на кровати, даже не пытаясь заснуть, все равно бесполезно — за окном белые ночи. Рыхлые, расплывчатые. Гляжу на молочное марево за окном и вспоминаю пионерский лагсрь. Я привык к его жизни. Впервые я проводил лето не в кем. Там, в лагере, отбой уже был давно. Вожатый, как всегда, обошел палаты и, конечно же, пригрозил расправиться с теми, кто не хотел спать. Его увещевания и угрозы слушали молча, крепко зажмуривая глаза, — закрытые глаза демонстрировали и символизировали безудержное желание спать. Вожатый уходил, и начинались страшные истории:
— Появилось на стене пятно…
— Ехала одна бабка мимо кладбища…
— Шел дядька через пустырь…
А потом разрядка: бой подушками. Самозабвенный, без правил. Каждый за себя, и все против всех.
Но вожатый, ох уж этот вожатый, он всегда появлялся в самый разгар сражения и устанавливал перемирие. Правда, трофеи не возвращал, поэтому порой приходилось спать без подушки.
Хриплый и не по–утреинему радостный голос горна доносился из–за тридевяти земель. Но все–таки доносился. Затем в палату заходил вожатый. Теперь у него была иная задача — вытянуть всех из постелей и выгнать на улицу. Начинался новый день. Он пройдет по заведенному порядку, как все предыдущие дни, и начнется зарядкой, то есть ленивым бегом трусцой вокруг территории. Затем, после зарядки, мы долго стояли у умывальников, чтобы оттянуть уборку территории вокруг домича, где живет отряд. По уборка все равно начиналась и очень скоро перерастала в продолжение зарядки. Мы бегали. По бегали с вениками за пылью и друг за другом.
После завтрака (прибежавший за стел первым высыпал соль в чай соседа) начиналась линейка. Шагали мимо трибуны с песней. Пели до самозабвения и смотрели на старшую пионервожатую. Она — на нашего вожатого.
Прогулка за территорию — самое интересное и быстрее всего пролетающее мероприятие, ведь порой в него входило купание в лягушатнике, чем–то очень походившем на бассейн, но только деревянном и скользком от желто–зеленых волосистых водорослей. Прогулка заканчивалась обедом. В столовой невыносимо душно п пахнет лавровым листом и остывшими макаронами. Есть не хочется. В тарелках плавают похожие на улиток куски вареного лука. Суп не остывает, а словно густеет. Тарелка напоминает лужу, а ободок рыхлого белого жира — осенний лед.
Послеобеденное время называется в лагере тихим часом. Об этом написано на листе белого картона, обернутого в морщинистый целлофан и прибитого двумя гвоздями к щиту у гласных ворот. Но все говорят об этом часе — мертвый. Видимо, из–за убийствен к ой тоски. В дверях грозная фигура вожатого или воспитательницы. Обычно вожатого — его коллега усмиряла страсти у девчонок. Устало, но очень внимательно он разглядывал каждого из нас и всех вместе и был очень похож па вставшего после тысячелетнего сидения Зевса пз Эрмитажа. Только вместо молний в его глазах вспыхивали крошечные искорки смеха. Мы что есть силы жмурили глаза, оставляя все же тонюсенькие дрожащие амбразуры для обзора. Сквозь них наблюдали за мучавшимися на соседних кроватях товарищами. Горизонт обзора медленно сужался…
КАТЬКА
— Сержик, дорогой мой мальчик, вставай, — доносится издалека голос тети Анн. Значит, завтрак уже готов и все ждут меня. Проша носится вокруг дома, а тетка накрывает на стол.
— Сегодня пойдем в гости, — говорит тетушка, когда я сажусь за стол. Она говорит «гости» и совершенно спокойно накладывает мне в тарелку кашу.
Слово «гости» потрясает меня, как, наверное, был бы потрясен бедуин, заехавший на своем верблюде в тайгу. Гости, гости — слово–то какое радостное, а тетушка произносит его как бы между прочим.
— К кому? — спрашиваю я и тут же жалею о своем любопытстве. И не потому, что начинается долгий и путаный расекзз о знакомых, прекрасных людях, замечательных хозяевах, работящих и добрых, это они и пригласили нас. Причина в том, что день теперь будет тянуться еще дольше — каждая минута станет минутой
ожидания.
Мы отправляемся в гости только после обеда.
— Забыла сказать тебе, — уже по дороге к пригласившим нас прекрасным людям спокойным голосом говорит тетушка, — к ним приехала внучка. Кажется, она твоих лет, хотя, возможно, я и ошибаюсь.
Пытаюсь воспринять это известие так же спокойно, как о нем было сообщено, и не могу. Начинаю представлять эту самую внучку, и в голове вертится черт знает что.
Нас принимают (громко сказано) — встречают во дворе. Сажают за стол, сбитый из крепких, выскобленных, как корабельная палуба, досок. Начинается чаепитие. Вместе с кипятком из самовара льется бесконечный поток разговоров. Тетка сетует на запоздалое цветение кустов, на погоду, при этом не забывает сообщить, что меня надо усиленно кормить. Хозяин, дядя Миша, степенно кивает, отхлебывая обжигающий нёбо чай, а хозяйка издает печальные вздохи. Я внимательно изучаю струящийся из чашки пар. Струйки его колышутся и завиваются словно февральская поземка. Внучки нет. Может быть, тетушка придумала эту самую внучку. Просто так, чтобы мне было чем занять свою фантазию и чтобы я мог слушать сельскохозяйственные и метеорологические беседы стариков. Но зачем? Старики, в общем–то, не вредные, не пристают с идиотскими вопросами о школьной программе и о планах на будущее.
Неожиданно хозяйка, отряхнув с груди невидимую пыль, извещает о главной беде нынешнего года. Оказывается, все дело в тле. На огороды накинулась тля.
Тля. Тля. Это слово чем–то привлекает, оно мне даже нравится, хотя само злостное насекомое я еще не видел. Интересно — существо, носящее это имя, не видел, а слово знаю.
У входа в сарай висят старые брюки п куртка. Они принадлежат дяде Мише, я знаю это точно, потому что они хранят форму хозяина.
«Тля в зелененьком кафтане». Откуда эти слова? Я уже не слушаю разговоры стариков — развлекаюсь с крошечным уродцем «ля» («ля» — это тля, лишенная твердой основы «т»).
Приставляю к ля разные буквы. Получается что–то похожее на песню: «К-ля, м-ля, ф-ля, ш-ля». Маленькие уродцы прыгают, веселятся и распевают на все лады. Молчит только «для». Он слишком много значит.
Внучки нет и нет, мы сидим за столом квартетом. «Ля» скачет по всему алфавиту, как по клавишам рояля.
На крыльце дома появляется невысокая белобрысая девчонка в клетчатом сарафане и блекло–розовой кофте. Подходит к столу и здоровается с тетей Аней. Затем поворачивается ко мне.
— Его зовут Сережей, — кивая в мою сторону, говорит тетушка.