Темнота… темнота вечная!
Едва переводя дыхание, я проснулся.
Март, 1878
Маша*
Проживая — много лет тому назад — в Петербурге, я, всякий раз как мне случалось нанимать извозчика, вступал с ним в беседу.
Особенно любил я беседовать с ночными извозчиками, бедными подгородными крестьянами, прибывавшими в столицу с окрашенными вохрой санишками и плохой клячонкой — в надежде и самим прокормиться и собрать на оброк господам.
Вот однажды нанял я такого извозчика… Парень лет двадцати, рослый, статный, молодец молодцом; глаза голубые, щеки румяные; русые волосы вьются колечками из-под надвинутой на самые брови заплатанной шапоньки. И как только налез этот рваный армячишко на эти богатырские плеча!
Однако красивое безбородое лицо извозчика казалось печальным и хмурым.
Разговорился я с ним. И в голосе его слышалась печаль.
— Что, брат? — спросил я его. — Отчего ты не весел? Али горе есть какое?
Парень не тотчас отвечал мне.
— Есть, барин, есть, — промолвил он наконец. — Да и такое, что лучше быть не надо. Жена у меня померла.
— Ты ее любил… жену-то свою?
Парень не обернулся ко мне; только голову наклонил немного.
— Любил, барин. Восьмой месяц пошел… а не могу забыть. Гложет мне сердце… да и ну! И с чего ей было помирать-то? Молодая! здоровая!.. В един день холера порешила.
— И добрая она была у тебя?
— Ах, барин! — тяжело вздохнул бедняк. — И как же дружно мы жили с ней! Без меня скончалась. Я как узнал здесь, что ее, значит, уже похоронили, — сейчас в деревню поспешил, домой. Приехал — а уж за́ полночь стало. Вошел я к себе в избу, остановился посередке и говорю так-то тихохонько: «Маша! а Маша!» Только сверчок трещит. Заплакал я тутотка, сел на избяной пол — да ладонью по земле как хлопну! «Ненасытная, говорю, утроба!.. Сожрала ты ее… сожри ж и меня! Ах, Маша!»
— Маша! — прибавил он внезапно упавшим голосом. И, не выпуская из рук веревочных вожжей, он выдавил рукавицей из глаз слезу, стряхнул ее, сбросил в сторону, повел плечами — и уж больше не произнес ни слова.
Слезая с саней, я дал ему лишний пятиалтынный. Он поклонился мне низехонько, взявшись обеими руками за шапку, — и поплелся шажком по снежной скатерти пустынной улицы, залитой седым туманом январского мороза.
Апрель, 1878
Дурак*
Жил-был на свете дурак.
Долгое время он жил припеваючи; но понемногу стали доходить до него слухи, что он всюду слывет за безмозглого пошлеца.
Смутился дурак и начал печалиться о том, как бы прекратить те неприятные слухи?
Внезапная мысль озарила наконец его темный умишко… И он, нимало не медля, привел ее в исполнение.
Встретился ему на улице знакомый — и принялся хвалить известного живописца…
— Помилуйте! — воскликнул дурак. — Живописец этот давно сдан в архив… Вы этого не знаете? Я от вас этого не ожидал… Вы — отсталый человек.
Знакомый испугался — и тотчас согласился с дураком.
— Какую прекрасную книгу я прочел сегодня! — говорил ему другой знакомый.
— Помилуйте! — воскликнул дурак. — Как вам не стыдно? Никуда эта книга не годится; все на нее давно махнули рукою. Вы этого не знаете? Вы — отсталый человек.
И этот знакомый испугался — и согласился с дураком.
— Что за чудесный человек мой друг N. N.! — говорил дураку третий знакомый. — Вот истинно благородное существо!
— Помилуйте! — воскликнул дурак. — N. N. — заведомый подлец! Родню всю ограбил. Кто ж этого не знает? Вы — отсталый человек!
Третий знакомый тоже испугался — и согласился с дураком, отступился от друга.
И кого бы, что бы ни хвалили при дураке — у него на всё была одна отповедь.
Разве иногда прибавит с укоризной:
— А вы всё еще верите в авторитеты?
— Злюка! Желчевик! — начинали толковать о дураке его знакомые. — Но какая голова!
— И какой язык! — прибавляли другие. — О, да он талант!
Кончилось тем, что издатель одной газеты предложил дураку заведовать у него критическим отделом.
И дурак стал критиковать всё и всех, нисколько не меняя ни манеры своей, ни своих восклицаний.
Теперь он, кричавший некогда против авторитетов, — сам авторитет — и юноши перед ним благоговеют и боятся его.
Да и как им быть, бедным юношам? Хоть и не следует, вообще говоря, благоговеть… но тут, поди, не возблагоговей — в отсталые люди попадаешь!
Житье дуракам между трусами.
Апрель, 1878
Восточная легенда*
Кто в Багдаде не знает великого Джиаффара, солнца вселенной?
Однажды, много лет тому назад, — он был еще юношей, — прогуливался Джиаффар в окрестностях Багдада.
Вдруг до слуха его долетел хриплый крик: кто-то отчаянно взывал о помощи.
Джиаффар отличался между своими сверстниками благоразумием и обдуманностью; но сердце у него было жалостливое — и он надеялся на свою силу.
Он побежал на крик и увидел дряхлого старика, притиснутого к городской стене двумя разбойниками, которые его грабили.
Джиаффар выхватил свою саблю и напал на злодеев: одного убил, другого прогнал.
Освобожденный старец пал к ногам своего избавителя и, облобызав край его одежды, воскликнул:
— Храбрый юноша, твое великодушие не останется без награды. На вид я — убогий нищий; но только на вид. Я человек не простой. Приходи завтра ранним утром на главный базар; я буду ждать тебя у фонтана — и ты убедишься в справедливости моих слов.
Джиаффар подумал: «На вид человек этот нищий, точно; однако — всяко бывает. Отчего не попытаться?» — и отвечал:
— Хорошо, отец мой; приду.
Старик взглянул ему в глаза — и удалился.
На другое утро, чуть забрезжил свет, Джиаффар отправился на базар. Старик уже ожидал его, облокотясь на мраморную чашу фонтана.
Молча взял он Джиаффара за руку и привел его в небольшой сад, со всех сторон окруженный высокими стенами.
По самой середине этого сада, на зеленой лужайке, росло дерево необычайного вида.
Оно походило на кипарис; только листва на нем была лазоревого цвета.
Три плода — три яблока — висело на тонких, кверху загнутых ветках; одно средней величины, продолговатое, молочно-белое; другое большое, круглое, ярко-красное; третье маленькое, сморщенное, желтоватое.
Всё дерево слабо шумело, хоть и не было ветра. Оно звенело тонко и жалобно, словно стеклянное; казалось, оно чувствовало приближение Джиаффара.
— Юноша! — промолвил старец. — Сорви любой из этих плодов и знай: сорвешь и съешь белый — будешь умнее всех людей; сорвешь и съешь красный — будешь богат, как еврей Ротшильд; сорвешь и съешь желтый — будешь нравиться старым женщинам. Решайся!.. и не мешкай. Через час и плоды завянут, и само дерево уйдет в немую глубь земли!
Джиаффар понурил голову — и задумался.
— Как тут поступить? — произнес он вполголоса, как бы рассуждая сам с собою. — Сделаешься слишком умным — пожалуй, жить не захочется; сделаешься богаче всех людей — будут все тебе завидовать; лучше же я сорву и съем третье, сморщенное яблоко!
Он так и поступил; а старец засмеялся беззубым смехом и промолвил:
— О мудрейший юноша! Ты избрал благую часть! На что тебе белое яблоко? Ты и так умнее Соломона. Красное яблоко также тебе не нужно… И без него ты будешь богат. Только богатству твоему никто завидовать не станет.
— Поведай мне, старец, — промолвил, встрепенувшись, Джиаффар, — где живет почтенная мать нашего богоспасаемого халифа?
Старик поклонился до земли — и указал юноше дорогу.
Кто в Багдаде не знает солнца вселенной, великого, знаменитого Джиаффара?
Апрель, 1878
Два четверостишия*
Существовал некогда город, жители которого до того страстно любили поэзию, что если проходило несколько недель и не появлялось новых прекрасных стихов, — они считали такой поэтический неурожай общественным бедствием.
Они надевали тогда свои худшие одежды, посыпали пеплом головы — и, собираясь толпами на площадях, проливали слезы, горько роптали на музу, покинувшую их.
В один подобный злополучный день молодой поэт Юний появился на площади, переполненной скорбевшим народом.
Проворными шагами взобрался он на особенно устроенный амвон — и подал знак, что желает произнести стихотворение.
Ликторы тотчас замахали жезлами.
— Молчание! внимание! — зычно возопили они — и толпа затихла, выжидая.
— Друзья! Товарищи! — начал Юний громким, но не совсем твердым голосом:
Друзья! Товарищи! Любители стихов!
Поклонники всего, что стройно и красиво!
Да не смущает вас мгновенье грусти темной!
Придет желанный миг… и свет рассеет тьму!
Юний умолк… а в ответ ему, со всех концов площади, поднялся гам, свист, хохот.
Юний умолк… а в ответ ему, со всех концов площади, поднялся гам, свист, хохот.
Все обращенные к нему лица пылали негодованием, все глаза сверкали злобой, все руки поднимались, угрожали, сжимались в кулаки!
— Чем вздумал удивить! — ревели сердитые голоса. — Долой с амвона бездарного рифмоплета! Вон дурака! Гнилыми яблоками, тухлыми яйцами шута горохового! Подайте камней! Камней сюда!
Кубарем скатился с амвона Юний… но он еще не успел прибежать к себе домой, как до слуха его долетели раскаты восторженных рукоплесканий, хвалебных возгласов и кликов.
Исполненный недоуменья, стараясь, однако, не быть замеченным (ибо опасно раздражать залютевшего зверя), возвратился Юний на площадь.
И что же он увидел?
Высоко над толпою, над ее плечами, на золотом плоском щите, облеченный пурпурной хламидой, с лавровым венком на взвившихся кудрях, стоял его соперник, молодой поэт Юлий… А народ вопил кругом:
— Слава! Слава! Слава бессмертному Юлию! Он утешил нас в нашей печали, в нашем горе великом! Он подарил нас стихами слаще меду, звучнее кимвала, душистее розы, чище небесной лазури! Несите его с торжеством, обдавайте его вдохновенную голову мягкой волной фимиама, прохлаждайте его чело мерным колебанием пальмовых ветвей, расточайте у ног его все благовония аравийских мирр! Слава!
Юний приблизился к одному из славословящих.
— Поведай мне, о мой согражданин! какими стихами осчастливил вас Юлий? Увы! меня не было на площади, когда он произнес их! Повтори их, если ты их запомнил, сделай милость!
— Такие стихи — да не запомнить? — ретиво ответствовал вопрошенный. — За кого ж ты меня принимаешь? Слушай — и ликуй, ликуй вместе с нами!
«Любители стихов!» — так начал божественный Юлий…
Любители стихов! Товарищи! Друзья!
Поклонники всего, что стройно, звучно, нежно!
Да не смущает вас мгновенье скорби тяжкой!
Желанный миг придет — и день прогонит ночь!
— Каково?
— Помилуй! — возопил Юний, — да это мои стихи! Юлий, должно быть, находился в толпе, когда я произнес их, — он услышал и повторил их, едва изменив, — и уж, конечно, не к лучшему, — несколько выражений!
— Ага! Теперь я узнаю тебя… Ты Юний, — возразил, насупив брови, остановленный им гражданин. — Завистник или глупец!.. Сообрази только одно, несчастный! У Юлия как возвышенно сказано: «И день прогонит ночь!..» А у тебя — чепуха какая-то: «И свет рассеет тьму»?! Какой свет?! Какую тьму?!
— Да разве это не всё едино… — начал было Юний…
— Прибавь еще слово, — перебил его гражданин, — я крикну народу… и он тебя растерзает!
Юний благоразумно умолк, а слышавший его разговор с гражданином седовласый старец подошел к бедному поэту и, положив ему руку на плечо, промолвил:
— Юний! Ты сказал свое — да не вовремя; а тот не свое сказал — да вовремя. Следовательно, он прав — а тебе остаются утешения собственной твоей совести.
Но пока совесть — как могла и как умела… довольно плохо, правду сказать — утешала прижавшегося к сторонке Юния, — вдали, среди грома и плеска ликований, в золотой пыли всепобедного солнца, блистая пурпуром, темнея лавром сквозь волнистые струи обильного фимиама, с величественной медленностью, подобно царю, шествующему на царство, плавно двигалась гордо выпрямленная фигура Юлия… и длинные ветви пальм поочередно склонялись перед ним, как бы выражая своим тихим вздыманьем, своим покорным наклоном — то непрестанно возобновлявшееся обожание, которое переполняло сердца очарованных им сограждан!
Апрель, 1878
Воробей*
Я возвращался с охоты и шел по аллее сада. Собака бежала впереди меня.
Вдруг она уменьшила свои шаги и начала красться, как бы зачуяв перед собою дичь.
Я глянул вдоль аллеи и увидел молодого воробья с желтизной около клюва и пухом на голове. Он упал из гнезда (ветер сильно качал березы аллеи) и сидел неподвижно, беспомощно растопырив едва прораставшие крылышки.
Моя собака медленно приближалась к нему, как вдруг, сорвавшись с близкого дерева, старый черногрудый воробей камнем упал перед самой ее мордой — и весь взъерошенный, искаженный, с отчаянным и жалким писком прыгнул раза два в направлении зубастой раскрытой пасти.
Он ринулся спасать, он заслонил собою свое детище… но всё его маленькое тело трепетало от ужаса, голосок одичал и охрип, он замирал, он жертвовал собою!
Каким громадным чудовищем должна была ему казаться собака! И все-таки он не мог усидеть на своей высокой, безопасной ветке… Сила, сильнее его воли, сбросила его оттуда.
Мой Трезор остановился, попятился… Видно, и он признал эту силу.
Я поспешил отозвать смущенного пса — и удалился, благоговея.
Да; не смейтесь. Я благоговел перед той маленькой героической птицей, перед любовным ее порывом.
Любовь, думал я, сильнее смерти и страха смерти. Только ею, только любовью держится и движется жизнь.
Апрель, 1878
Черепа*
Роскошная, пышно освещенная зала; множество кавалеров и дам.
Все лица оживлены, речи бойки… Идет трескучий разговор об одной известной певице. Ее величают божественной, бессмертной… О, как хорошо пустила она вчера свою последнюю трель!
И вдруг — словно по манию волшебного жезла — со всех голов и со всех лиц слетела тонкая шелуха кожи и мгновенно выступила наружу мертвенная белизна черепов, зарябили синеватым оловом обнаженные десны и скулы.
С ужасом глядел я, как двигались и шевелились эти десны и скулы, как поворачивались, лоснясь при свете ламп и свечей, эти шишковатые, костяные шары и как вертелись в них другие, меньшие шары — шары обессмысленных глаз.
Я не смел прикоснуться к собственному лицу, не смел взглянуть на себя в зеркало.
А черепа поворачивались по-прежнему… И с прежним треском, мелькая красными лоскуточками из-за оскаленных зубов, проворные языки лепетали о том, как удивительно, как неподражаемо бессмертная… да, бессмертная певица пустила свою последнюю трель!
Апрель, 1878
Чернорабочий и белоручка*
(разговор)
Чернорабочий
Что ты к нам лезешь? Чего тебе надо? Ты не наш… Ступай прочь!
Белоручка
Я ваш, братцы!
Чернорабочий
Как бы не так! Наш! Что выдумал! Посмотри хоть на мои руки. Видишь, какие они грязные? И навозом от них несет и дегтем — а твои вон руки белые. И чем от них пахнет?
Белоручка (подавая свои руки)
Понюхай.
Чернорабочий (понюхав руки)
Что за притча? Словно железом от них отдает.
Белоручка
Железом и есть. Целых шесть лет я на них носил кандалы.
Чернорабочий
А за что же это?
Белоручка
А за то, что я о вашем же добре заботился, хотел освободить вас, серых, темных людей, восставал против притеснителей ваших, бунтовал… Ну, меня и засадили.
Чернорабочий
Засадили? Вольно ж тебе было бунтовать!
Два года спустя
Тот же чернорабочий (другому)
Слышь, Петра́!.. Помнишь, позапрошлым летом один такой белоручка с тобой беседовал?
Другой чернорабочий
Помню… а что?
Первый чернорабочий
Его сегодня, слышь, повесят; такой приказ вышел.
Второй чернорабочий
Всё бунтовал?
Первый чернорабочий
Всё бунтовал.
Второй чернорабочий
Да… Ну, вот что, брат Митряй; нельзя ли нам той самой веревочки раздобыть, на которой его вешать будут; говорят, ба-альшое счастье от этого в дому бывает!
Первый чернорабочий
Это ты справедливо. Надо попытаться, брат Петра́.
Апрель, 1878
Роза*
Последние дни августа… Осень уже наступала.
Солнце садилось. Внезапный порывистый ливень, без грому и без молний, только что промчался над нашей широкой равниной.
Сад перед домом горел и дымился, весь залитый пожаром зари и потопом дождя.
Она сидела за столом в гостиной и с упорной задумчивостью глядела в сад сквозь полураскрытую дверь.
Я знал, что́ свершалось тогда в ее душе; я знал, что после недолгой, хоть и мучительной, борьбы она в этот самый миг отдавалась чувству, с которым уже не могла более сладить.
Вдруг она поднялась, проворно вышла в сад и скрылась.
Пробил час… пробил другой; она не возвращалась.
Тогда я встал и, выйдя из дому, отправился по аллее, по которой — я в том не сомневался — пошла и она.