Вы понимаете, что не мне судить о достоинствах моего либретто; но нет никакого сомнения в том, что достоинства музыки г-жи Виардо во сто раз их превосходят и заслуживали бы лучшего текста. Одно мое мнение, конечно, не много значит; но, повторяю, оно совпадает с мнением множества музыкальных авторитетов, во главе которых стоит Лист (а что с его стороны это не было простым комплиментом, обращенным к даме, — доказательством тому служат письма, которые он писал к своим знакомым). Все эти авторитеты признали музыку г-жи Виардо поэтической, оригинальной, изящной, и советовали ей не останавливаться и продолжать…
Я приехал в Веймар за два дня до первого представления и воспользовался предстоявшим мне досугом, чтобы ознакомиться с «Германскими Афинами», в которых до тех пор еще не бывал, в чем мне, как заклятому гётеанцу*, даже несколько стыдно признаться. Мне очень понравился этот небольшой городок, весьма бедный удобствами и вообще красотами — за исключением действительно миловидной местности, — но богатый неизгладимыми воспоминаниями. Они живут в нем до сих пор — эти воспоминания; они не утратили своего обаяния; всякий приезжий ощущает их несомненное веяние — и современная жизнь Веймара доселе как бы носит отпечаток тех великих личностей, которыми освящено всё ее прошедшее. Особенное чувство овладевает вами, когда вы ходите по тем классическим местам. Напускное, невольное ли то чувство — я не берусь решить, но только оно существует и отрицать его нельзя. Я, конечно, сходил поклониться дому Шиллера, его бедной комнатке, кровати, на которой он умер и от которой с презрением отказался бы теперь всякий несколько зажиточный ремесленник… К сожалению, дом Гёте, не приобретенный казною, подобно Шиллеровскому дому, заперт по воле его внуков, и не отпирается ни для кого. Я мог проникнуть только до широкой и пологой лестницы, по которой Гёте столько раз ходил, и, признаюсь, не без тайного смущения глядел на безобразно-вычурную женскую фигуру, намалеванную на потолке сеней, по распоряжению самого великого старца. Невозможно понять, что она представляет: вероятно, поэзию; округлая складка покрова над ее головою подобна шляпке гриба. Я уже прежде подозревал, но в Веймаре наглядно мог убедиться, что Гёте обладал самым дурным вкусом в деле ваяния, живописи, архитектуры; творец «Фауста», «Германа и Доротеи» и стольких неподражаемых поэтических произведений являлся каким-то бездарным и тяжелым школяром, как только вопрос касался художества… Утешение для посредственности!
Но идти замедленными шагами по дорожке прекрасного, им насажденного парка, вдоль Ильмы — речки, на которой лежит Веймар; идти и, не спуская глаз с крохотного загородного дома, в котором проводил лето величайший поэт новейшего времени после Шекспира, мысленно повторять некоторые из бессмертных слов, завещанных им потомству, — это доставляет особенное, мною еще не испытанное наслаждение — и я предавался ему по часам…
Да, приятно ездить по Веймару. На каждом шагу возникают воспоминания. Вот сумрачный на вид дом, где жила г-жа Штейн*; вот обитая древесною корой хижинка, куда скрывался друг поэта, великий герцог Карл Август;* вот площадь, где они оба, в избытке самоуверенных сил и молодой дерзости, однажды целое утро хлопали длинными бичами, к ужасу почтенных филистеров. А вот и двойная статуя, воздвигнутая Ритчелем* «dem Dichter paar» — поэтической чете, — статуя, по которой ваятели могут учиться, как надо делать… а вот и статуя бедного Виланда*, по которой можно судить, как не надо делать… Творец «Оберона» представлен с головою в виде арбуза, с головою гидроцефала…*
Я воспользовался также моим пребыванием в Веймаре, чтоб посетить собрание оригинальных рисунков Рафаэля, Рубенса, Л. да Винчи и др., находящееся в великогерцогском дворце. В числе этих рисунков особенно замечательны собственноручные эскизы голов апостолов в знаменитой «Тайной вечери» Леонардо да Винчи. При почти совершенном истреблении фрески великого итальянского мастера в Милане — эти эскизы представляют сокровище неоцененное. Вечера я проводил в театре и был приятно изумлен естественною и живою игрой труппы. Талантов, из ряда выходящих, нет; исполнение ролей — чисто натуралистическое; но всё бойко, горячо, молодо, и нет следа той вялой искусственности, той старческой посредственности, к которым мы так пригляделись в Карлсруэ.* Три главные актрисы — красавицы, каждая в своем роде, и это нисколько не портит дела — напротив; и музыканты в оркестре почти всё молодые люди.
Первое представление нашей оперетки происходило, как я уже сказывал вам, в день рождения великой герцогини. В подобные дни этикетом возбраняется всякое изъявление восторга или даже одобрения, не обращенное к самой виновнице торжества. Мы знали это; мы знали, что публика в тот вечер не будет в состоянии высказать свое настоящее мнение, а потому смотрели на это первое представление как на парад, а уже на второе — как на настоящее сражение. Признаюсь, я находился в довольно сильном волнении. Либретто, написанное для салона и пригодное для него, могло показаться слишком наивным, почти детским, недостаточно развитым; перемена рамы, в которую вставляется картина, часто меняет ее самое. Что касается исполнения, то беспокойство было бы неуместным: оркестр был отличный, капельмейстер знал свое дело до тонкости; баритон, игравший роль Кракамиша,* едва ли не лучший певец в Германии; остальные роли также были хорошо замещены (Стеллу играла г-жа Рейсс, Лелио — г-жа Барнэй, Перлимпинпина — г. Кнопп, царицу эльфов — г-жа Подольская); один хор мог бы быть полнее и с более свежими и верными голосами. Декорации, костюмы — всё было очень удовлетворительно. Театр в Веймаре являет весьма мизерный вид с наружной стороны; но самая зала очень мила и изящна: ее недавно отделали заново. Во главе дирекции стоит г. фон Лоен, джентльмен в лучшем смысле слова.
Первое представление сошло весьма благополучно. Хотя публика всё время безмолвствовала и, проникнувшись торжественностью «минуты», даже смеялась умеренно, но нельзя было не чувствовать, что «Последний колдун» нравился; не происходило того едва заметного, но томительно постоянного шелеста, того своеобразного шороха, который непременно возникает в большом собрании людей, когда они скучают, и который — что греха таить! — я слыхивал не раз при исполнении мною некогда сочиняемых комедий. Опасения мои насчет того, не покажется ли либретто слишком наивным, не оправдались; а поэзия и грация, присущие музыке г-жи Виардо, брали свое, несомненно сказывались, разливались тихой, но сильной волной. В антракте явились в нашу ложу два официальных лица, посланных от великой герцогини и от прусской королевы (она также была в театре), и поздравили от их имени г-жу Виардо с успехом ее оперетки. То же повторилось и по окончании второго акта. Многие музыканты оркестра (в числе их находится и сын Серве, виолончелист, восемнадцатилетний юноша, обещающий идти по стопам отца)* также выразили свое искреннее удовольствие. К сожалению, тот, чье поздравление имело бы больший вес, тот, кто первый всё привел в движение, Франц Лист был в отсутствии; он находился в Вене, куда его отозвало исполнение его оратории «Святая Елизавета». Через три дня «Последний колдун» был дан во второй раз, и с положительным успехом. Веймарская публика, которая, как слышно, отличается особенной сдержанностью, аплодировала почти каждому нумеру, а по окончании шумно вызвала г-жу Виардо. Мильде и девица Рейсс были особенно хороши. Прекрасен был также в этот раз Кнопп, исполнявший роль Перлимпинпина. Я видел этого даровитого актера перед тем в двух пиесах и удивлялся разнообразию его таланта. В первое представление он ошибся; желая удержать в зрителях воспоминание о том, что Перлимпинпин из великана превратился в карлика, он устроил себе огромную голову, широкое туловище и ходил скорчивши ноги. Впечатление выходило тяжелое и неприятное. Он тотчас это понял и во второй раз совершенно переменил и гримировку и манеру: сделал из себя настоящего дурачка и каждым словом смешил публику… Замечательный tour de force[17], свидетельствующий о гибкости дарования и уме этого актера! На следующий день великий герцог, при свидании с г-жою Виардо, заказал ей для будущего сезона настоящую трехактную оперу, прибавив, что радуется тому, что в Веймаре суждено было совершиться началу ее второй карьеры, которую он надеется увидеть столь же блестящею, какова была первая.
В этом именно для всех нас, друзей г-жи Виардо, и заключался вопрос. Мы все знали, что она должна была, сверх других затруднений, еще бороться с предрассудком, не допускающим, чтоб одна и та же личность могла последовательно достигнуть замечательных результатов в двух различных родах. Несчастные попытки известного певца Дюпре* и других исполнителей на поприще композиции могли явиться подпорой и подтверждением этого предрассудка. Не он ли, между прочим, мешает у нас полному распространению и успеху русских романсов, написанных г-жою Виардо?* Многие из них прелестны и, во всяком случае, стоят неизмеримо выше обыкновенных произведений этого рода; но — подите вы! — «как может иностранка, испанка, да еще певица — писать русские романсы!» Как будто музыка не есть всеобщий язык[18], и как будто те плохие штаб-ротмистры в отставке и полинялые светские дамы, которыми снабжается наш музыкальный рынок и которые набирают свои романсики по слуху, тыкая одним пальцем по фортепианам, — как будто они способнее найти настоящее, музыкальное выражение поэтической мысли, чем гениальная дочь Гарсии, про которую и Мейербер, и Обер, и Россини, и Вагнер — в одно слово объявили, что она сама музыка, la musique même! Но такова сила предрассудка: ее можно победить только настойчивым шествием вперед, и потому-то я, зная сочувствие, которое вы питаете к г-же Виардо и ее произведениям, вменил себе в приятный долг сообщить вам сведение о первом и успешном шаге, сделанном ею на новом поприще…
В этом именно для всех нас, друзей г-жи Виардо, и заключался вопрос. Мы все знали, что она должна была, сверх других затруднений, еще бороться с предрассудком, не допускающим, чтоб одна и та же личность могла последовательно достигнуть замечательных результатов в двух различных родах. Несчастные попытки известного певца Дюпре* и других исполнителей на поприще композиции могли явиться подпорой и подтверждением этого предрассудка. Не он ли, между прочим, мешает у нас полному распространению и успеху русских романсов, написанных г-жою Виардо?* Многие из них прелестны и, во всяком случае, стоят неизмеримо выше обыкновенных произведений этого рода; но — подите вы! — «как может иностранка, испанка, да еще певица — писать русские романсы!» Как будто музыка не есть всеобщий язык[18], и как будто те плохие штаб-ротмистры в отставке и полинялые светские дамы, которыми снабжается наш музыкальный рынок и которые набирают свои романсики по слуху, тыкая одним пальцем по фортепианам, — как будто они способнее найти настоящее, музыкальное выражение поэтической мысли, чем гениальная дочь Гарсии, про которую и Мейербер, и Обер, и Россини, и Вагнер — в одно слово объявили, что она сама музыка, la musique même! Но такова сила предрассудка: ее можно победить только настойчивым шествием вперед, и потому-то я, зная сочувствие, которое вы питаете к г-же Виардо и ее произведениям, вменил себе в приятный долг сообщить вам сведение о первом и успешном шаге, сделанном ею на новом поприще…
Я забыл вам сказать, что вместе с «Последним колдуном» шла очень милая одноактная опера самого капельмейстера Лассена*, сюжет которой заимствован из Дон-Кихота.
Ив. Тургенев
Баден-Баден, 11 / 23 апреля.
Корреспонденции 1857-1880
Из-за границы. Письмо первое*
Писать в наше время письма из-за границы — я говорю о письмах, назначаемых для печати, — и легко и трудно. Легко, если хочешь ограничиться сообщением ежедневных и случайных впечатлений в надежде занять читателя новостью или необычностью описываемых предметов; трудно, если желаешь передать — не говорю уже общий смысл, но даже некоторые общие черты жизни, нам чужой и не легко дающейся чужому. При всем старании не впадать в мелочь и не судить по мелочам, при самой добросовестной решимости избегать опрометчивых отвлеченностей и не повторять перед лицом действительных явлений уже наперед составленные об них мнения, — каждому путешественнику грозит опасность пойти по стопам известного англичанина, который, увидев в одном городе рыжую женщину, записал в своей памятной книжке, что всё женское народонаселение того города — рыжее. А потому, не желая впасть в подобную ошибку, я прошу позволения у вас, любезный Е<вгений> Ф<едорович>,* в письмах моих к вам обращать внимание не столько на страну, о которой будет идти речь, сколько на отношение к ней и к ее жизни самих путешествующих русских. И тут легко ошибиться — от этой беды вполне уберечься невозможно, — все-таки это дело более подручное и близкое. Спешу прибавить, что я не намерен отказываться от передачи и оценки того, что я видел или слышал, — но мне будет легче и вольнее писать после моей вступительной оговорки. В исполнение моего намерения хочу в нынешнем письме побеседовать с вами об одном, уже прежде мною подмеченном, но в последнее время поразившем меня явлении, а а именно о той горькой, едкой, впрочем тщательно скрываемой, скуке, которой подвергается бо́льшая часть русских путешественников и которой я предлагаю придать, как придают особое название новооткрытой болезни, название заграничной скуки русских.
«Как? — скажут мне, — русские скучают за границей, те самые русские, которые с такою радостью покидают свои родные гнезда и с таким восторгом толкуют о Европе по возвращении домой, — они скучают? Это невозможно, это парадокс!» И со всем тем — сказанное мною справедливо; ссылаюсь на тайный голос самих гг. путешественников (громко они, вероятно, не захотят в том сознаться). Стоит только хорошенько вглядеться в лица девяти русских из десяти, встречаемых за границей, чтобы согласиться со мною. Какая тоска в них сказывается, какая усталость, какое недоуменье! Всё, кажется, так и вопиет в них: «Скучно нам! нам скучно!» (Есть, правда, одно место на свете, где русские не скучают: Париж. О нем речь будет впереди, во втором моем письме.)* Но отчего же так скучно русским?
На то есть несколько причин. Попытаюсь их перечислить. Прежде всего следует заметить, что русские, путешествующие по чужим краям (я, разумеется, говорю не обо всех русских), в сущности мало знакомятся с чужими краями; то есть они видят города, здания, лица, одежды людей, горы, поля, реки; но в действительное, живое соприкосновение с народом, среди которого странствуют, они не вступают. Они переезжают с места на место, окруженные всё тою же сферою, или, как говорится ныне, «средою» гостиниц, кельнеров, длинных счетов, звонков, общих обедов, наемных слуг, наемных карет, наемных ослов и провожатых; из этой «среды» путешественники наши, от врожденной ли робости, от гордости ли, от неуменья ли сближаться с людьми, или от лени, почти никогда не выходят; что же касается до удовольствия, проистекающего из пребывания в стране, прошедшее которой вам хорошо знакомо, из личной поверки исторических воспоминаний и данных, из того особенного чувства, которое овладевает человеком в виду следов или памятников великой народной жизни, то должно сознаться, что для многих из наших туристов все эти ощущения не существуют; они слишком мало подготовлены по этой части; для них имена городов, исторических лиц и событий остаются одними именами, и как арестант в «Мертвых душах» удовольствовался замечаньем, что в Весьёгонске тюрьма почище будет*, а в Царевококшайске еще почище, так и туристы наши только и могут сказать, что Франкфурт город побольше будет Нюренберга, а Берлин еще побольше.
Остается природа и искусство.
Природа всегда сильно действует на русскую душу, и мне случалось видеть даже генералов, военных и штатских, пришедших в истинный восторг от какого-нибудь прекрасного пейзажа, водопада или горы; но одна природа удовлетворить вполне человека не может. Идиллия — идиллией, а генерал остается генералом. Искусство… но и тут едва ли не придется повторить то, что сейчас было сказано; и тут, и на этом поприще, туристы наши так же слабо подготовлены. Напрасно думают иные, что для того чтобы наслаждаться искусством, достаточно одного врожденного чувства красоты; без уразумения нет и полного наслажденья; и самое чувство красоты также способно постепенно уясняться и созревать под влиянием предварительных трудов, размышления и изучения великих образцов, как и всё человеческое. Без тонко развитого вкуса нет полных художественных радостей; а никто еще не родился с тонким вкусом, и те любители прекрасного, которые с такой запальчивостью кричат: «Нам не учености нужно, не глубины, а подавайте нам, что бы нас трогало, что бы заживо нас задевало», большей частью трогаются и задеваются полькой, французской гравюрой или просто пятью онёрами в козырной масти. Увы! Приходится сознаться, что наши художественные радости слишком часто ограничиваются мучительным дежурством перед «любопытными предметами» и «знаменитыми произведениями». В этом отношении особенно поучительное зрелище представляет небольшая комнатка в Дрезденской галерее, где находится Мадонна св. Сикста: стоящий перед нею диван, на который в теченье стольких лет садились и доныне садятся поколения за поколениями русских путешественников, не однажды мне казался местом или орудием духовной пытки, не уступающим в своем роде тем остаткам средневековой мглы, орудиям пытки телесной, которые показываются любопытным проезжим в старинных оружейных палатах.
Да, бо́льшая часть наших туристов скучает за границей. С некоторой точки зрения можно сказать, что это им даже честь приносит: это показывает, что они не удовлетворяются одними удобствами заграничной цивилизации, что у них есть другие, высшие требования, что им, живым людям, тяжело жить какою-то мертвенной, при всей суетне, при всем кажущемся разнообразии, глубоко мертвенной жизнью. Скуке этой следует, между прочим, приписать и жадную их готовность сблизиться с каждым встречным соотечественником; с ним можно по крайней мере Русь помянуть… а не то и в картишки перекинуть.
Да, всё это правда, но я бы тотчас отказался от слов моих, если б кто-нибудь вздумал вывести из них такое заключение: «Путешествовать скучно — стало быть, лучше сидеть дома». Не говоря уже о пользе заграничной поездки для наших молодых ученых, художников, вообще для всех желающих изучить наглядно, на месте (а всякое другое изучение недостаточно) науку, жизнь, просвещение Европы, не говоря также и о том, что многие из нас умеют путешествовать с пользой и толком, мы все очень хорошо знаем, что полезное часто бывает скучным, а знакомство, даже поверхностное знакомство с Европой каждому из нас полезно. Пусть наши туристы скучают — и все-таки ездят за границу; никто из нас не может сказать, каким образом и под каким видом западают в него и когда созревают в нем семена правды, добра, образованности. «Для этого нет необходимости покидать свою родину», — возразят мне. Согласен: семена эти носятся в каждом воздухе; но путешествие в чужой стране то же, что знакомство с чужим языком; это — обогащение внутреннего человека, а нашему брату не для чего прикидываться, что ему своего за глаза довольно. Надобно только уметь пользоваться чужим богатством. «Чужое богатство впрок нейдет», — пожалуй, скажут мне другие и, сказавши это, подумают, что они выразили патриотическое чувство; с этими господами я спорить не стану; скажу одно: из посильных моих наблюдений я убедился в том, что, вопреки общепринятому мнению, самобытность русского человека и в хорошем и в дурном по меньшей мере равна его восприимчивости, — а потому я плохо верю в так называемый вред путешествий, о котором так охотно распространяются иные, впрочем почтенные люди. Чужеземное влияние сбивает только того с дороги, кто и без того никуда не шел.