Она в курсе дел, участвует в обсуждении деталей плана. Намеченный на конец августа побег Спиридоновой сложный, многоходовый. К операции подключена подкупленная надзирательница Софья Павловна Добровольская, на имя которой должны поступить необходимые беглянке деньги. В один из дней, когда схожая телосложением со Спиридоновой взрослая дочь надзирательницы Нина будет мыться в бане, Маруся в ее одежде и присланном парике покинет тюрьму, спустится в соседний лог, где ее будет поджидать в экипаже Сперанский. Побег можно в течение нескольких дней скрывать. Как несколько других нездоровых мальцевитянок, Спиридонова обитает в камере-одиночке. В тюрьме привыкли, что она часто болеет, ежедневных поверок у нее не делают, уход и кормление передоверили добровольным сиделкам из общих камер.
Получится у Спиридоновой, решила она, следующей буду я. Главное — хорошо подготовиться. Закалить себя физически. Оказаться на свободе подкованной, зрелой революционеркой с запасом необходимых знаний.
Она видит себя на баррикадах с красным знаменем в руках, как на картинке из учебника истории («Либерте! Эгалите! Фратерните!»). На защитников баррикад надвигаются каратели с винтовками наперевес, она первая бросается им навстречу, оборачивается к восставшим: «За мной, товарищи! Свобода или смерть!» За ней устремляются боевые рабочие дружины, она видит в рядах Виктора, у него влюбленные глаза, он что-то ей кричит, она не слышит — идет, убыстряя шаг, на ощетинившиеся штыки — залп огня, грудь ее пронзают пули, она падает, обливаясь кровью, на брусчатку мостовой.
«Погибну, — думает в слезах, — поймет, кого потерял. Но будет поздно».
Август, утро нового дня. «Вста-а-ли… подтяну-у-лись… Что там за окном?»
В камере тишина, целых еще полчаса до восьми. Быстренько одеться, умыться и — во двор.
— Поспала бы еще. Чего бегать-то? — добродушно укоряет идущая со связкой ключей по коридору Софья Павловна.
— Я мигом. Туда и обратно.
Во дворе пустынно, тянутся вверх вяловатые сизые дымки: дежурные камер разжигают к завтраку самовары.
Она бежит трусцой к дальним постройкам, пробегает мимо вышки с караульным. Утреннее солнышко слепит глаза, воздухом не надышишься. Она остановилась запыхавшись у дровяного сарайчика, смотрит вдаль. Красота неописуемая: кудрявые задумчивые сопки в зарослях редколесья, разнотравье в распадках, буйстве цветов, курлычет неподалеку, переливается серебряной полоской в неглубокой лощине безымянная речушка.
Из приотворенной дверцы сарайчика на песчаном взгорке вышли друг за дружкой ярко-оранжевый петух с хохолком набекрень («ле кок?») и серенькая в крапинах курица («ля пуль»), принялись выклевывать что-то наперегонки из песчаной кучи.
Она идет не спеша назад, сорвала по дороге перышко дикого лука, пожевала, выплюнула: невкусно, отдает чесноком.
Пошел пятьдесят седьмой (она отмечает регулярно в тетрадке) каторжный ее день. Восемь недель, полтора месяца. Заполненные учебой, заботами о пище, уходом за больными товарищами, мытьем полов, стиркой в одалживаемых у уголовниц ванночках, вечерними спорами-разговорами о смысле жизни, критериях добра и зла, границах нравственности и справедливости, о том, следует или нет подчиняться в процессе революционной деятельности коллективной воле партии («А где в таком случае, товарищи, сам революционер, его личность, его этика и мораль?»); об эмпириокритицизме Маха-Авенариуса, его отличии от позитивизма Огюста Конта, статье большевистского вождя Ульянова-Ленина «Государство и революция» («Типичный книжник, оторван от действительности», по мнению Веры Штольтерфот), о вызвавшем широкий резонанс в обществе рассказе Леонида Андреева «Тьма» — одетой в люмпенпролетарское тряпье сатире на революцию, считает Екатерина Адольфовна, о том, прав или неправ Достоевский, считая, что люди не становятся ни в чем не лучше, не нравственней. Сталкиваются мнения, ломаются копья. У каждой собственные аргументы, опыт революционной борьбы. Эсерки думают так, социал-демократки с ними не согласны, у анархисток-коммунисток своя точка зрения.
Живут мальцевитянские революционерки коммуной. Высылаемые из дому посылки, деньги, книги — все общее. Денежные переводы и продуктовые посылки получают немногие: по пятьдесят рублей ежемесячно Измайлович и Беневская, несколько других узниц по двадцать пять рублей, остальные от случая к случаю, мелкими суммами.
Был курьезный случай с посылкой. Марусе Беневской пришел ко дню рождения великолепный торт из Италии от родственников. Лакомства, разумеется, при дележе перепало каждому по крохотному кусочку. Все тем не менее были довольны, уверяли, что доставшаяся порция показалась им на удивление сытной. Хохотали спустя несколько дней до упаду, когда Беневская получила вслед за посылкой запоздалый рецепт о том, сколько времени и при какой температуре следует печь торт. Легший камнем в желудок торт был съеден, оказывается, мальцевитянками сырым.
Общей кассой распоряжалась коллективно избранная экономическая староста Елизавета Павловна Зверева. Получавший на почте переводы начальник тюрьмы выдавал деньги непосредственно ей.
Казенная пища была ужасающей. Несытной, часто несвежей. По официальной раскладке на каждого неработающего ссыльнокаторжного полагалось около килограмма ржаного хлеба, сто тридцать граммов мяса, сто граммов картофеля, столько же капусты, тридцать граммов гречневой крупы, десять топленого сала, двенадцать репчатого лука, четыре чая.
Превращались в конечном счете эти продукты в пованивающие щи на обед, мутноватую жиденькую гречневую кашу на ужин. В постные дни, в среду и пятницу, на обед давали гороховый суп или постную рыбную баланду из кеты, в которой плавали рыбные кости и жабры.
Кухня была в руках уголовниц. Чтобы получить из общего котла хоть какое-то подобие супа, а не баланду со дна, приходилось изворачиваться, посылать на раскладку крепких представительниц из политических, умеющих постоять за своих.
Основу питания составлял хлеб. Был он несъедобным — несмотря на постоянный голод, политзаключенные отдавали его обитательницам уголовных камер. Выносили в коридор, и те моментально расхватывали подношение. Короткое время спустя, однако, выяснилось: уголовные тоже его не едят. Выменивают у окрестных поселенцев на сало, яйца, молоко. Политические после этого договорились с начальником тюрьмы Павловским, что вместо черного хлеба будут получать уменьшенную порцию белой муки, которую стали передавать за тюремную ограду крестьянам и получать таким образом по три-четыре фунта белого хлеба на человека. Покупали, кроме того, на общие деньги разрешенный тюремными правилами месячный «приварок», который не должен был превышать четыре рубля двадцать копеек в месяц на человека. На эти деньги Елизавета Павловна выписывала с тюремного склада чай, сахар, картошку, мыло, зубной порошок, письменные принадлежности, табак для курящих, изредка рис, яйца, иногда копченую кету. Надо было еще оставить какую-то часть коммунальной кассы на приобретение почтовых марок, отправку экстренных телеграмм, снаряжение отправлявшихся на волю малосрочных каторжанок.
От сокамерниц она узнала: в какой-то момент членам политкоммуны показалось, что Елизавета Павловна чересчур экономна, прижимиста в расходовании средств. Острым было желание получить к столу что-нибудь не приевшееся, вкусненькое. С нынешним экономическим старостой это было невозможно. Кончилось тем, что Елизавету Павловну переизбрали. Исполнять хлопотную должность согласились по очереди Зина Бронштейн и Ревекка Фиалка. Все вроде бы пошло на лад, стол мальцевитянок сделался разнообразней. Выяснилось, однако, спустя короткое время: в результате хозяйствования новых старост в бюджете коммуны возникла ощутимая дыра, денег осталось кот наплакал.
Зина с Ревеккой подняли руки: не справились, сдаемся! Елизавету Павловну вернули на прежнюю должность, и вновь она повела хозяйство согласно исповедуемомому правилу: по одежке протягивай ножки.
— Вы только посмотрите!
Заглянувшая в комнату Настя Биценко достает из-за пазухи сложенный листок.
— Только что выбрала из тайника. Акатуевцы переслали…
Сгрудившись у стола, они читают переписанную от руки копию резолюции военного губернатора области на прошение соседей-политкаторжан, пожаловавшихся на чрезмерные строгости тюремного режима. Что ни пункт — окрик держиморды.
«1. На каторге никакие политические партии не признаются и недопустимы.
2. На каторге нет политических, а есть ссыльнокаторжные арестанты.
3. Каких-то циркуляров не бывает, а бывают настоящие для точного исполнения.
4. Молитва Богу входит в общий внутренний распорядок там, где живут люди.
5. Там, где закон разрешает сечь виновных и может способствовать исправлению совести, он не составляет ровно никакого издевательства над личностью христианина.
2. На каторге нет политических, а есть ссыльнокаторжные арестанты.
3. Каких-то циркуляров не бывает, а бывают настоящие для точного исполнения.
4. Молитва Богу входит в общий внутренний распорядок там, где живут люди.
5. Там, где закон разрешает сечь виновных и может способствовать исправлению совести, он не составляет ровно никакого издевательства над личностью христианина.
6. «Свобода» осуществляется на свободе, а не в каторжной тюрьме, где никакая свобода допущена не будет.
7. Всякие «осложнения», о которых говорится в прошении, могут вызвать со стороны администрации такое острое воздействие, которое будет едва ли не лучше молитвы.
8. Там, где нет веры, не может быть и речи о веротерпимости.
9. Прокурору не предоставлено право вмешиваться во внутренний порядок в тюрьмах.
10. Кто попал в каторжную тюрьму за государственное преступление, тому на Высочайший манифест 17 октября 1905 г. ссылаться поздно, лучше было бы воспользоваться его благами до тюрьмы.
11. Прошениям на строгость режима никто никакого значения придавать не будет из высшей администрации области и края.
12. Кто попал в тюрьму, тому надо помнить, что он не на свободе.
Военный губернатор Забайкальской области Эбелов».
— Резолюция «Органчика!» — откликается Измайлович. — Помните, в «Губернских очерках» Салтыкова-Щедрина? У которого в голове вместо мозгов был механизм, выдававший две единственные фразы…
— «Раззорю!» и «Не потерплю!» — вспоминает Маруся. — Жив курилка.
— Еще как жив…
— «Острые воздействия», «острые воздействия», — стучит пальцами по столу Елизавета Павловна. — Рубит по-солдафонски прямолинейно. Опомнились, судя по всему, от страха горе-правители. Закручивают гайки.
— По всему видно, — соглашается она.
— Жди притеснений, — голос Измайлович…
На прогулку они не пошли, проговорили до самого обеда. Щадящему режиму в жизни Мальцевской тюрьмы и каторги в целом, похоже, подходил конец. В стране набирала силу реакция, действовали военно-полевые суды. По Транссибирской магистрали проходило ежесуточно несколько переполненных составов с заключенными, камеры забайкальских и северных тюрем заполнялись узниками, осужденными по стандартным обвинениям: «участие в беспорядках», «противодействие полиции», «призывы к свержению законной власти». Под политические статьи попадали случайно оказавшиеся среди митингующих обыватели, духом не ведавшие ни о каком противодействии властям, мастеровые и рабочие, вовлеченные заводскими комитетчиками в ненужную им ни с какого боку забастовку, студенты, присоединившиеся по дороге на учебу к колонне демонстрантов с симпатичными девушками-агитаторшами, раздававшими прохожим антиправительственные листовки. Одной такой листовки, держания плаката с призывом «Даешь восьмичасовой рабочий день!», косого взгляда на задержавшего тебя городового было достаточно, чтобы оказаться в камере предварительного заключения, быть судимым работавшими в усиленном режиме судейскими «тройками», получить пятнадцать, двадцать лет, пожизненный срок, покатить, так и не опомнившись, в забитом под крышу телячьем вагоне на забайкальскую каторгу.
Дело доходило до абсурда. В Акатуйской тюрьмы рассказывали про каторжанина-железнодорожника, работавшего на какой-то сибирской станции, который пропьянствовал все дни забастовки своего депо, обнаружен был казаками карательного отряда генерала Меллера под верстаком, избит нагайками, приговорен генеральским приказом к смертной казни, ползал протрезвевший в ногах у генерала, пока не вымолил себе 15-летнюю каторгу по политической статье.
Эта публика, не имевшая ничего общего с революционным движением: чернорабочие, люмпены, городская шваль, ничем не отличалась от уголовников, была чужда и враждебна настроению и укладу жизни каторжан-революционеров. Обворовывала нещадно друг друга, сквернословила, занималась выделкой фальшивых монет, вечера проводила за травлей грязных анекдотов, обсуждала на свой лад вопрос о свободе любви, искренне возмущалась тем, что политические женщины «не дают».
«Черт возьми! — орали. — Коммуна у нас или что?»
Она выносила в один из дней парашу в выгребную яму, спустилась с крыльца, глянула мельком: у забора стояли с кистями и ведрами ссыльно-каторжные мужчины, прибывшие из соседней тюрьмы для покраски забора. Она не сделала и двух шагов, как сзади раздалось:
— Эй, девка!
Со стороны забора махал ей рукой мордатый детина в заляпанном переднике — по всей видимости, десятник.
— Политическая? Мы тоже, слышь. Подь сюда! Буфера пощупать!
Слова мордатого заглушил неудержимый хохот.
Кровь ударила ей в лицо.
— Давай, не тушуйся! — не унимался десятник. — Потремся у стеночки! Я парень хоть куда, елда с молоток!
Она оглядывалась по сторонам: увидела возле места, где разжигали самовары, приставленную к стенке кочергу. «Ах ты, тварь!» — стучало в голове.
Бросилась в ту сторону, схватила кочергу, кинулась к забору…
— Каплан, назад! — остановил ее окрик с вышки. — Стрелять буду!
Сверху спускался, торопясь, караульный с винтовкой. Преградил дорогу.
— Назад! — орал тыча в грудь прикладом. — Назад, сказано!
Четверть часа спустя ее повели к начальнику тюрьмы Павловскому. Тот недавно отобедал, был в благодушном настроении.
— Удивляете, Каплан! — развел руками. — Хорошего поведения, и вдруг такое. Что прикажете с вами делать? Снова в кандалы заковать? Несложно.
Обошел вокруг стола. Распушенная борода, глазки поблескивают, попахивает коньячком.
— Не ставьте меня в тяжелое положение. Ограничусь пока выговором. Лишаетесь на неделю прогулок. Свободны…
Павловского мальцевитянки шутя называли между собой «либерал». Двуличный, скользкий, норовил во что бы то ни стало выглядеть гуманной личностью. Не перегибал, с одной стороны, палки в отношениях с коммунарками, умудряясь, при этом, оставаться строгим служакой в глазах начальства. Был косоглаз, глядел мимо собеседника, при разговоре с ним всегда казалось, что говорит он одно, а думает другое. Нещадно эксплуатировал обитательниц уголовного отделения, работавших у него на дому в качестве скотниц, уборщиц, посудомоек, портних. Несколько десятков угловниц трудились на организованном им казенном мыловаренном заводике, часть доходов с которого он регулярно прикарманивал.
Политические в бытность Павловского начальником тюрьмы пользовались рядом нештатных свобод. Не возбранялось полежать в послеобеденные часы с книжкой на солнышке, выйти во время прогулок за забор, нарвать в пределах видимости цветы на соседнем лужку, пособирать грибы. По личному его разрешению в соседней деревушке жил три месяца муж Маруси Беневской, приезжали несколько раз на свидание отец Зины Бронштейн и мать Иры Каховской. Старожилки тюрьмы вспоминали о разрешенных им самодеятельных спектаклях, о том, как замечательно играли в «Пер Гюнте» Саня Измайлович и Маня Горелова, в «Снеге» Пшибышевского Маруся Спиридонова, в гоголевской «Женитьбе» Дина Пигит. Как горячо принимали артистов приглашенные на концерт уголовные, как аплодировал им стоя досидевший до конца представления старший тюремный надзиратель Иван Евгеньевич.
Среди мальцевских легенд любили вспоминать случай. В разгар зимы в тюрьму приехал осмотреть больную доктор Нерчинской каторги Рогалев. Необыкновенный, редкого душевного склада человек, делавший все возможное и невозможное, чтобы облегчить участь осужденных. Появления Рогалева ждали с нетерпением: с его помощью переправлялись, минуя цензуру, на волю и товарищам соседней Зерентуйской тюрьмы письма и записки. Приезжая в Мальцевку, доктор первым делом заходил в околоток, оставлял на вешалке шубу. Когда перед уходом он ее надевал, шуба была набита десятками карандашных и чернильных посланий.
В тот раз было как обычно. Покончивши с делами, Рогалев направился в околоток, надел шубу. Переложил, подумав, для большей надежности бумажную кипу в меховую шапку, надел на голову. Пошел в кабинет к Павловскому — проститься. В кабинете было натоплено, он машинально снял шапку — на пол посыпался бумажный поток.
Павловский, говорят, был крайне возмущен, наговорил приятелю немало обидных слов, но историю тем не менее замял.
«Тридцатое августа, вторник. Шестьдесят седьмой день на каторге», — записала она в тетрадке.
День выдался необычным, радостным. Явилась возможность оказаться за пределами тюремных стен, почувствовать себя на короткое время свободной.
Елизавета Павловна собралась на почту в Старый Акатуй. Пришли денежные переводы на имя Александры Адольфовны и Маруси Беневской, получить их вовремя было невозможно: Павловский уехал по вызову начальства в Иркутск, и временно замещавшая его старшая надзирательница позволила экономической старосте политкаторжанок и трем другим обитательницам камер — Измайлович, Беневской и Каплан — съездить на Александровский завод с обязательством вернуться к вечерней поверке.