Порылась в кошельке, нащупала грошик. «Ладно, — тут же решила, — не обеднею».
Извлекла алтын, протянула:
— Вот, возьми…
Калека, не дождавшись, выхватил из рук монету, кинулся, перестав хромать, на другую сторону мостовой, где его дожидалась компания хохочущих оборванцев с дымящими папиросами в зубах.
— Тетка! — орал в ее сторону худой, как глиста, подросток, по всей видимости, атаман в расстегнутой до пупа рубахе. — Айда с нами! Малафеечку струхнуть!
Прифронтовой Харьков, напоминавший большую пересылку, был наводнен нищими, бродягами, беспризорными, босяками. Повсюду — у мучных магазинов, лабазов, лавок неоглядные хвосты очередей. Бабы с младенцами, хмурые бородатые мужики, инвалиды на костылях. Стоят, прислонясь к стенке, сидят на голой земле. Клянут на чем свет «енту самую революцию». Чтоб ей ни дна ни покрышки. Чертову карточную систему ввели на продукты. Хлеба не стало, спичек, соли. Да когда ж такое было, люди добрые!
Харьковский партийный комитет социалистов-революционеров она отыскала легко — располагался он в одном здании с Городским общественным самоуправлением, поскольку тем и другим руководил один и тот же человек — видный украинский эсер Сергей Григорьевич Стефанович, избранный в феврале городским головой. Подтянутый, приветливый, усадил напротив в заваленном бумагами кабинете, угостил крепким чаем с сушками.
— Лечились, значит? Помогло? Ну, Гиршман у нас кудесник, второго такого в России не сыщешь. Вы пейте, не стесняйтесь. Сушек еще возьмите. Не очень крепкий? Я чифирем, как выражаются уголовники, только и спасаюсь, — потер воспаленные глаза. — Больше четырех часов поспать не получается. Дел выше крыши…
Политическая ситуация на Украине, по словам Стефановича, была взрывоопасной. В избранном в Киеве высшем органе власти, Центральной раде групповщина, шатания, разброд. С трудом удалось усмирить сторонников независимого украинского государства — «самостийников», заставить их пойти на союз с «федералистами». Союз этот ненадежный, шаткий, того и гляди развалится. Ни те ни другие не дорожат единством, тянут одеяло на себя. В Харькове своя напасть — большевики. Соратники по борьбе, называется! Мутят воду — не признают ни городской совет, ни голову. Намеренно, с вызовом организовали собственный муниципальный совет. Захватили купеческий дом напротив, вывеску в половину стены навесили…
— О-о, легки на помине! — повернул голову к окну. — Гляньте!
Она посмотрела в ту сторону. Возле двухэтажного особняка с вывеской над входом остановился в облаке пыли и дыма автомобиль, из которого вылезли с разных сторон двое мужчин в одинаковых кожанках.
— Вожак их, Сергеев, — пояснил Стефанович, — Артем как его здесь кличат. Второй — за начальника штаба, Гарский. В прошлом то ли анархист, то ли бундовец. Темная личность…
— Извините! — она не дослушала. — Я сейчас, Сергей Григорьевич!
Кинулась стремглав к выходу, выскочила на крыльцо…
Сколько раз рисовала себе эту встречу. Навоображала невесть что. Бросится навстречу, заключит в объятия. Заплачет.
Заплачет! Как бы не так!
Он поднимался по ступенькам, она закричала ему в спину:
— Гарский! Виктор!
Он оглянулся, узнал судя по всему.
— Чудеса!
Пошел вразвалку вниз, придерживая на боку деревянную кобуру.
— Ну-ка, ну-ка! — оглядел ее с ног до головы. — Каплан, ты, что ли?
Располнел, щегольские усы колечком, на рукаве френча красная повязка. Смотрит иронично, прищурясь.
— Какими судьбами?
— Человеческими. Поздоровался бы сначала.
— Ну, здравствуй! Освободилась? Давно?
— Недавно.
В душе росло раздражение — встретились, называется. Ни радости в его голосе, ни теплоты. Усы подкручивает, не знает, что сказать.
Он уловил, судя по всему, ее настроение, взял за локоть. Заулыбался растерянно — прежний Витя! Тот самый, перелезший к ней однажды утром через подоконник в спаленку.
— Растерялся, извини. Ты прям как гром средь ясного неба…
— Гарский! — закричали с крыльца. — Поторопись! Начинаем!
— Да, иду!
Он полез торопясь в карман галифе, извлек блокнот, карандаш.
— У нас встреча с товарищем Троцким. Он на нелегальном положении, привез от товарища Ленина свежие директивы. Я в числе выступающих…
Написал что-то в блокноте, пристроив на колене.
— Возьми, — протянул, — это мой адрес. Тут недалеко, четыре остановки трамваем. Сегодня не получится, приходи завтра, к семи вечера. Я к тому времени освобожусь…
Побежал вприпрыжку на крыльцо, обернулся, помахал рукой.
Мир неожиданно чудесным образом переменился, расцвел. Запели струны в душе: «назначил свидание! завтра увидимся!» Все, что тяготило все эти годы, рождало злые мысли, желание отомстить — развеялось как дым от звука его голоса, улыбки, любимых его васильковых глаз. Возвращалась в Москалевку переполненным трамваем, думала в волнении: платье выходное погладить, туфли подкрасить зубным порошком. Но прежде всего искупаться, смыть с себя больницу.
«Господи, — ужаснулась, — мыло!» От взятого в санатории вонючего хозяйственного куска остался обмылок, туалетное мыло в парфюмерии стоит бешеных денег — обертки не купишь на жалкие ее оставшиеся гроши.
Покосилась машинально на сидевших напротив пассажиров, дикая родилась мысль: встать, закричать в полный голос: «Деньги и драгоценности на пол, у меня в сумке бомба!»
Спятила, точно. Поднялась с места, устремилась на пронизываемую с обеих сторон сквознячком, заполненную людьми площадку. Смотрела на входивших пассажиров, на висевших гроздьями на поручнях безбилетников. Один, по виду беспризорник, в рваной женской кофте, докуривал «бычок», уворачиваясь от сыпавшихся в лицо искр.
«Пуховая шаль! — пронеслось в голове. — Машин подарок» (взяла на всякий случай в дорогу — вдруг похолодает).
Это был выход из положения! Вытащила, вернувшись, из чемодана бережно хранимую шаль из ангорской шерсти, которой накрывалась зимой в телеге возвращаясь с каторги, положила в кошелку. Поехала на толчок на Университетской улице, торговавший преимущественно с рук, отдала не торгуясь шаль нетрезвой перекупщице за пятнадцать целковых; зашла в ближайшую парфюмерию, выбрала на прилавке, добавив два рубля из дорожного запаса чудно пахнущее французское мыло в бархатной коробочке. Вскипятила на другой день за стеной флигелька воду в очаге, вымылась стоя над тазиком, облилась напоследок из кувшина. Сидела с мокрыми волосами, нагишом на перевернутом тазике, скребла шершавым осколком кирпича потрескавшиеся пятки, усмехалась довольная: «Чистенькая, розовенькая. Пахну хорошо»…
То, что случилось потом, врезалось навсегда в память, терзало до конца дней. Она нашла по записке грязную меблирашку на Рымарской, поднялась по шаткой лестнице, прошла в конец темного коридора, постучала в семнадцатый номер.
Он открыл ей дверь, дохнул винным перегаром. Босой, в полосатой тельняшке навыпуск. Отступил на шаг:
— Заходи.
Она огляделась по сторонам. Тесная комната с мутным окном, клеенчатый стол, шкапчик, металлическая кровать под серым одеялом. Тяжелый запах непроветриваемого жилья.
— Окно не открываю, рядом помойка.
Глянул коротко, схватил за плечи, всосался в губы.
— Давай по-быстрому!
Повернул спиной, начал стягивать панталончики:
— Нагнись! Забыла?
Помогал пальцами, царапнул, она коротко вскрикнула от боли. Вошел — глубоко, сильно, она счастливо застонала, устремилась навстречу.
— Хорошо! — повторял он. — Хорошо!.. Хорошо!..
Лежали спустя короткое время на койке, курили по очереди зажженную папиросу.
— Устал… — потянул он подушку под голову. — Сосну ненадолго…
Уснул мгновенно, шлепал смешно губами. Она гладила повлажневшие его волосы, целовала в висок. «Мой до конца дней, — думала. — Не расстанемся теперь».
Очнулся он спустя десяток минут, глянул мутно.
— А, ты еще здесь? — произнес.
Будто ножом полоснул по сердцу. Она поднялась, молча стала одеваться. Видела краем глаза: он прошел голый к шкапчику, извлек что-то. Нагнулся. Чихнул, закашлялся, повернулся в ее сторону:
— Иди, нюхни. Героинчик первый сорт…
— Витя, не надо, — попыталась она оттащить его от шкапчика. — Зачем тебе это?
— Не тронь, — рвался он из рук. — Героин — главное оружие пролетариата! Атас!
Через минуту он был невменяем. Ходил по комнате, лихорадочно говорил, грязно матерился.
— Нехорош ебарь? — вопрошал. — Мало тебе? До дрожи не довел? Эсерка блядская! Еблась с надзирателями, а? За пайку хлеба? Жопу, вон, отъела. У меня таких как ты… Свистнуть только… Не-ет, погоди! — загораживал ей дорогу к двери. — Мы до конца с тобой не договорили. Какая ваша на текущий период времени политическая платформа? Раком, да?
Ее колотила ярость. Увидела висевшую на стене кобуру «браунинга», подбежала, сорвала с гвоздя.
— Эй, ты чего? — пробовал он подняться с койки. — Не трожь, заряжен…
Покачнулся держась за стенку, его стало рвать…
Она швырнула в него тяжелой кобурой, выбежала вон из комнаты.
Чиновница революции
На рассвете ее будил рев моторов. Проснувшись в тесной горенке, она терла глаза, смотрела в занавешенное окно, за которым простиралось тренировочное поле, с которого взлетали по утрам на новых машинах летчики-испытатели аэроплановосборочного завода «Анатра». С некоторыми она была знакома: они приходили в свободное время в Дом рабочей пропаганды, где она вела четыре раза в неделю занятия на земгоровских курсах по подготовке работников волостных ведомств.
Устроиться на хлебную должность после возвращения в Симферополь помог местный социал-демократ Жан Августович Миллер, с которым она отдыхала в санатории до отъезда на лечение в Харьков. Миллер, по слухам, был командирован в столицу губернии руководством РСДРП, чуть ли ни самим Лениным — вести агитацию среди местных пролетариев. Занимал в городском комитете самоуправления должность губпарторганизатора, был прирожденный оратор, пользовался популярностью среди горожан.
Работа на курсах была интересной, живой, обязанности неопределенными. Договорились, что она прочтет что-то вроде краткого курса по истории русского освободительного движения последней поры. Расскажет о партиях, партийных программах, о целях и задачах новой демократической власти. Сложности теории, никогда ее не занимавшие, в которых она не была сильна, она оставила — делилась в основном собственным опытом революционной борьбы, рассказывала о том, что пережила лично, и это на поверку оказалось лучшим решением: на лекции ее приходили из соседних групп, в основном медики из расквартированных в городе госпиталей и лазаретов — врачи, фельдшеры, сестры милосердия. Было несколько рабочих чугунолитейного завода и железнодорожных мастерских, летчики с «Анатры», армейские снабженцы — с полсотни любознательных благодарных слушателей, не писавших конспекты, общавшихся с ней накоротке, засыпавших вопросами, долго не расходившихся после занятий.
Домой, на мотоциклетке, ее часто провожал летчик-испытатель Антуан Робин. Приходил на курсы, по собственному признанию, чтобы познакомиться с симпатичными русскими барышнями и поупражняться лишний раз в «diablement diффicile» (дьявольски трудном) русском языке. Прибыл по приглашению хозяина «Анатры» — кружным путем, минуя линию фронта — из союзной Франции, инструктировал молодых пилотов, улетавших с заводского полигона на фронт на выпускавшихся филиалом Одесского завода скоростных «Ньюпорах-17».
— Имеется у вас, э-э… рыцарь, мадемуазель? — оборачивался к ней в коляску (кожаная куртка, шлем, широкие очки). — Почему вы его зарываете?
— «Прячете», Робин.
— Как?
— «Прячете».
— Прячь-ти-те.
— Не прячу, — она закрывалась платком от пыли. — У меня его попросту нет.
— Je ne crois pas! (Не верю!)
— Helas il est dons. (Увы, это так.)
По возвращении в Симферополь ее ожидало страшное известие: погиб Алексис. Утонул во время шторма, рыбача с отцом: фелюга перевернулась, тел ни того ни другого не нашли. Поведал о случившемся дядя, когда она заглянула, проходя мимо, в знакомую мастерскую. Глянул, узнав, развел горестно руками. Пошел, рассказывая о бедствии, в угол, снял со стены фотографию в бумажной рамке: она с Алексисом на набережной, смеются в объектив. Сфотографировались перед тем, как идти в театр, на «Укрощение строптивой.
— Оставьте себе, — зачем-то сказала она, — у меня такая есть…
Шла, опустив голову, по набережной, вспоминала чудного влюбленного мальчика, звавшего ее замуж. Отказала в ласке, сберегала себя — ради кого, господи? Животного, неисправимого бандита! Вырвала, слава богу, с корнем проклятый гнойник, вычеркнула из памяти. Кончено! Навсегда!
Жилось в бытовом отношении в Симферополе терпимо. Оклад — сто пятьдесят рублей, бесплатные дрова, продуктовый паек. Купайся в море, загорай, ешь фрукты. Если бы не тревожные мысли по поводу будущего. Что происходит в стране, отчего так слаба власть на местах? Здесь, в городе, в целом по Таврической губернии?
Обстановка в Крыму была неопределенной, запутанной. Кто с кем, кто против кого? — понять невозможно. Партии с труднопроизносимыми названиями, группы, движения, объединения. Эсеровско-кадетский городской комитетет самоуправления, Крымско-татарская «Национальная партия», Таврический губернский комитет большевиков, Социалистический союз рабочей молодежи. У всех собственные платформы, воинственные программы. Сегодня союзники, завтра враги, послезавтра снова вместе. К Временному правительству в Петрограде никто всерьез не относится — тянут одеяло на себя. Читала вечерами в свежем номере «Южных ведомостей»:«Власть в губернии формально в руках комиссара Временного правительства, фактически же строй у нас анархический. Каждый город, каждая деревня управляется своим комитетом, вернее же почти не управляется, а живет остатками старого привычного порядка. Симферополь имеет внешний вид Петербурга в первый период революции: улицы сорны и грязны, покрыты бумажками и шелухой подсолнухов, которые в несметных количествах лузгают разнузданные солдаты, с утра до вечера лениво бродящие по улицам со своими дамами. Преступность растет не по дням, а по часам, а милиционеры, заменившие старых полицейских, не способны с нею бороться».
Все так, если не хуже…
Она написала в Петроград письмо Маше Спиридоновой: сообщите, что у вас? Если судить по положению в Крыму, эсеровское влияние в стране сходит на нет. Даже притом что новоизбранный премьер Временного правительства Керенский и большая часть министров — наши, эсеровские партийцы.
«Мы рано зачехлили с вами оружие, Фаня, — читала через две недели ответ руководителя правого крыла партии, — боюсь, что оно в скором времени нам пригодится. Предательство повсюду, очаг заговорщиков — штаб большевиков. Слышали, вероятно, об июльских событиях в столице? Это у господина Ульянова-Ленина и его окружения — только проба пера. Социалист, получающий деньги от врага, прибывший из-за границы в блиндированном вагоне германского генштаба, открыто призывающий к поражению своей страны, способен на все. А мы с нашей революционной закалкой и опытом либеральничаем, боимся дать жестокий бой оппортунистам и предателям, благодушно готовимся к выборам в Учредительное собрание. Спору нет, демократический парламент новой России необходим как воздух, это альфа и омега. Но не в обстановке, в которой мы находимся. Паркет в разоренном доме, Фаня, не натирают. Победи в войне, наведи порядок в тылу, устрани невыносимое, позорное двоевластие — и законотворчествуй на здоровье, ораторствуй, сей доброе и вечное. Только не в час, когда горит под ногами земля»…
Письмо было длинным, на пяти страницах. Спиридонова просила сообщить о настроениях в Крыму, распределении сил в органах самоуправления Крыма, об отношении жителей к войне. Спрашивала о дезертирах с фронта, примерном их числе.
«В Петрограде, — писала, — эта зараза, явившаяся следствием большевистской пропаганды в войсках, достигла апогея. На фронте идут так называемые окопные «братания» наших и немецких солдат, армия разлагается на глазах, многие участки оголены. Толпы бросивших оружие грабителей и убийц наводняют города»…
В один из воскресных дней — она сушила волосы перед раскрытым томиком Надсона — в дверь постучали, вошел с букетом цветов Робин. В сером летном френче, узких галифе, начищенных крагах. От чая отказался, присел на край кушетки.
— Я пришел просить у вас… прощания.
Смешно замахал перед собой ладонями:
— Улетаю. На фронт. Через час.
Улыбался в франтоватые усики, полез в карман. Протянул листок бумаги:
— Читайте, здесь написано. Тоуваричи перевели мой французский…
Она развернула листок, прочла: «Если выживу, непременно вернусь, чтобы сделать вам предложение. Решиться на подобный шаг в настоящее время удерживает благоразумие».
— Шутка, да? — он поцеловал ей поднявшись руку. — Как это у русских? В каждый… шутке…
— Есть доля правды, — закончила она невесело.
— Доля правды, — повторил он. Козырнул коротко:
— Au revoir, Mademoiselle! (До свидания, мадемуазель!)
Пошел, не оборачиваясь, к двери, исчез за порогом.
Осень не принесла успокоения. Город бурлил, людей возмущали перебои с хлебом, растущая дороговизна, спекуляции. Роптал открыто пролетариат: провозгласили декретом восьмичасовой рабочий день, а трудимся, братцы, как прежде: по четырнадцать, шестнадцать часов в сутки! За что боролись? Безучастно говорили о выборах в какую-то «Учредилку»: еще одной говорильней будет больше, а толку что? По улицам бродили в поисках временной работы толпы крестьян из Украины, Молдавии и соседних губерний: хозяева симферопольских предприятий — табачных и консервных фабрик, кирпичных заводов, лесопилок, мельниц — предпочитали их постоянным работникам: не бастуют, о профсоюзах не слышали — меньше, следовательно, можно платить. Большинство сезонников не имело жилья, ютилось в городских ночлежках, подвальных помещениях, под верстаками закопченных мастерских, на каменной мостовой базарной площади, среди могил городского кладбища.