Стихотворения и поэмы в 2-х т. Т. I - Вадим Андреев


ВАДИМ АНДРЕЕВ. СТИХОТВОРЕНИЯ И ПОЭМЫ. В 2-х томах. Т.I[1] [2]

Лазарь Флейшман. Предисловие

В.Л. Андреев


Творчество Вадима Андреева (1902–1976) различными своими гранями отражает коренные черты русской культуры XX века и в какой-то степени символизирует ее судьбу. Старший сын Леонида Андреева, одного из лучших прозаиков России предеволюционного десятилетия, в трехлетнем возрасте лишившийся матери и только временами живший с тех пор в новой семье отца, он через смуту революции, гражданской войны и эмигрантского бытия пронес глубоко выстраданное ощущение неразрывности со всем русским прошлым, обостренное сознанием принадлежности к роду, и по отцовской, и по материнской линии связанному с историей литературы и общественного движения. Сформировавшиеся в юношеском возрасте политические убеждения воспринимались Вадимом Андреевым как нравственные принципы, унаследованные от русской либеральной интеллигенции. В конце жизни он писал: «Я не знаю, как родилась во мне ненависть к самодержавию и преклонение перед декабристами и народовольцами, неприятие антисемитизма и расового неравенства (ни дело Бейлиса, ни «Хижина дяди Тома» — впрочем, может быть, даже не сама скучноватая и сентиментальная книга Бичер-Стоу, но разговоры о ней — не могли пройти бесследно), ужас перед провокаторством и доносами, неприятие смертной казни, вера в революцию, слепая вера в русский народ, — я не знаю, когда они стали моими, но вне их я себя не мыслю. Все эти волнения, споры, неизбежные противоречия, когда отвлеченные понятия сталкивались с баррикадами, которые ставила реальная действительность, — все это было тем воздухом, которым жила русская интеллигенция в начале XX века»[3]. Противостояние метропольной и эмигрантской частей русской культуры и возникшая у Андреева в ответ на это противостояние убежденность в эфемерности и ненормальности существования зарубежной России (а именно пришлось прожить всю свою сознательную жизнь), неясность и неопределенность будущего русской страны — все это наложило на его поэзию неизгладимый отпечаток. В этом — источник сквозной у него темы «сиротства» (одновременно и метафизического, и буквально-биографического) и пронзительно звучащей темы томительного отрыва от родных корней; в этом же — объяснение многих особенностей общественной позиции писателя.

Расщепленность русской литературы на метрополию и диаспору нашла парадоксальную параллель в литературной репутации Вадима Андреева: в то время как в эмигрантской среде он был ценим как поэт, автор пяти стихотворных книг (включая изданную посмертно), в Советском Союзе, с шестидесятых годов начиная, публиковалась почти исключительно его автобиографическая проза. Но парадоксальность места Андреева в литературе этим не исчерпывалась: факторы как чисто биографического, так и мировоззренческого характера осложнили позицию Вадима Андреева и внутри эмигрантской России. Неслучайно поэтому ретроспективный сборник его назван «На рубеже» (а не, скажем, «За рубежом»). Андреев рано испытал отталкивание от «белого» движения, с которым соприкоснулся волею судеб в семнадцатилетнем возрасте. Участие в гражданской войне свелось для него к мимолетному эпизоду в Грузии, о котором он поведал в повести «История одного путешествия» и в автобиографической поэме «Возвращение» (1936). Последовавшие контакты с остатками врангелевских войск в беженском лагере на Босфоре и в Константинополе обострили в юноше ощущение исторической неправоты белой армии. В «Возвращении» дана «покаянная» формулировка, выразившая существо позиции поэта на протяжении всей его жизни:


Случайному поверив звуку,
Я не услышал голос твой,
Кощунствуя, я поднял руку,
Моя Россия, — над тобой.


Размышляя спустя много лет о жизненной траектории, приведшей его и зарубежье, Андреев рассказывал в своих мемуарах: «Никуда не уезжая из нашего дома, мы оказались за границей. Осенью 1920 года я уехал из Финляндии, но опять-таки я не уезжал за границу, я ехал в Россию, в Крым, путем самым невероятным, но ехал домой. Подхваченный вихрем событий, я облетел всю Европу, долетел до Грузии, вернулся в Константинополь и вот теперь… Теперь я увидел своими глазами константинопольскую белую, главным образом военную эмиграцию и понял, насколько она чужда всему тому революционному, чем я жил с детства»[4]. В русском лицее в Константинополе Вадим познакомился с будущими своими друзьями на всю жизнь — Даниилом Резниковым и Брониславом Сосинским — и вошел в ученический литературный кружок. Вместе с другими «лицеистами» весной 1922 года он был переведен в Болгарию, откуда уже в апреле выбрался в Берлин с помощью комитета Уиттимора, созданного для поддержки эмигрантской студенческой молодежи.

Стихи Вадим писал с десятилетнего возраста, но именно в Берлине осознал себя поэтом. Трудный процесс литературного самоопределения во многом происходил путем освобождения от гипнотического влияния отца. В своих мемуарах он свидетельствует: «Понемногу я превратился в тень отца, повторявшую его доводы, его впечатления, даже его жесты. На долгое время он привил мне свои литературные вкусы, и даже теперь, спустя почти сорок лет, я иногда ловлю себя на том, что в основание моих литературных оценок ложатся сказанные отцом слова. Для меня нужны были многие годы, гражданская война, жизнь, совершенно не похожая на ту, которой жил отец, чтобы вновь обрести мое потерянное “я”»[5].

Обращение к стихам само по себе было формой такого «освобождения», тем более, что влияние литературной школы, к которой с отрочества тянулся Вадим (русский символизм. Блок), на начинающих поэтов вызывало у отца только саркастическую насмешку. Между тем именно отсюда, из символистского лагеря, и пришла поддержка первым литературным выступлениям юноши. В Берлине, ставшем в те дни центром русской литературной жизни, начинающий поэт встретился с Андреем Белым, редактировавшим отдел поэзии в газете «Дни» и взявшим туда первые стихи Вадима. Эту публикацию он и считал своим литературным дебютом[6]. Вслед за тем он стал печататься на редактируемой Р.Б. Гулем литературной странице берлинской сменовеховской газеты «Накануне». Доброжелательно отнесся к первым стихотворным опытам Андреева находившийся тогда в Германии Борис Пастернак.

В специфической атмосфере русского Берлина Вадим Андреев перешагнул «символистские» влияния, открыв для себя новаторскую линию в текущей русской литературе и горячо увлекшись ею. Вместе со сверстниками Анной Присмановой, Георгием Венусом, Семеном Либерманом и Брониславом Сосинским он основал молодежный литературный кружок, выпустивший поэтический сборник «4+1». Под той же маркой вышла его первая стихотворная книжка «Свинцовый Час». Составляющие ее стихи свидетельствуют о сознательно «антисимволистской» установке автора. Стремление к «преодолению символизма» проявилось у Андреева не в ориентации на акмеистическую поэзию или футуризм в его наиболее радикальных и шумных проявлениях (например, Маяковский, гастролировавший осенью 1922 года в Берлине), а в воздействии поэтики «младшей линии» в футуризме (Большаков, Шершеневич, до некоторой степени Б. Пастернак и Асеев). Продиктовано это было, по-видимому, разработкой «военной» темы — отсюда «мужественная» структура» синтаксиса и стиха, широкое культивирование «новой» рифмы, обращение к нетрадиционным метрическим формам и демонстративный «антиэстетизм» образов.

В сборнике было напечатано стихотворение о Ленине — по, видимому, единственное в эмиграции лирическое стихотворение о вожде Советской России, созданное при его жизни. Поздно Андреев говорил о своего рода интимной, биографической подоплеке интереса к Ленину, вспоминая случайную встречу с ним в доме Бонч-Бруевича в июне рокового 1917 года. Примечательно, что портрет Ленина, предлагаемый в стихотворении, дан в контексте «доисторического Октября» и «умирающей революции», по отношению к которым автор объявлен «не сыном, а только пасынком».

Модернистские влияния, равно как и вызванные ими стилистические черты, быстро, впрочем, обнаружили свою недолговечность, и, начиная со второй книги, автор возвращается к поэтике, в которой он видел воплощение заветов символизма (точнее, того его крыла, которое представлено было, с одной стороны, Блоком, а с другой — Балтрушайтисом). Это «возвращение» к символизму причудливо совместилось у него с тяготением к «экспрессионизму», не тому, конечно, который воцарился в Германии в те годы, а, скорее, варианту отечественному, восходившему к Леониду Андрееву. При этом в стихах укореняется прямое выражение авторского «я», а вселенские темы первого сборника уступают место бытовым «мелочам».

С этой поры поэт избегает ранее апробированных им «модернистских» форм расшатывания метрических схем, раз и навсегда вернувшись в лоно классической силлаботоники. Симптоматично, что такой поворот, совершившийся в условиях, когда в русской поэзии еще культивировался формальный эксперимент и продолжалось интенсивное формотворчество, Андреев расценивал как отказ от ученичества и обретение самостоятельного лица[7].

Связь с традицией Андреев упорно искал не только в плане тематическом или идеологическом, но и путем оснащения своей лирики обильными реминисценциями и цитатами из классических источников. В результате многие его зрелые стихи, вбирающие в себя знакомые строчки из русской поэзии прошлого века, выглядят подчеркнуто «литературными», вторичными по отношению к поэтической классике, производными от нее. Если в акмеизме цитация — средство герметической зашифровки текста, игры со словом, то у Андреева варьирование классики служит прямо противоположной цели — максимальному обнажению смысла, отказу от игровой установки.

Встав в плане художественном на путь преодоления воздействий, проявившихся в берлинский период, Андреев в плане общественном всегда сохранял верность тому «берлинскому» духу, с которым столкнулся в дни своих первых литературных

выступлений. Идее амальгамации «зарубежья» и «метрополии» он был верным всю свою дальнейшую жизнь, после того, как «берлинский» эпизод русской культуры безвозвратно канул в Лету.

Вместе с ближайшим своим другом, как и он, начинающим поэтом Георгием Венусом, Вадим Андреев в 1924 году подал в советское полпредство в Берлине ходатайство о репатриации. В то время как Венус такое разрешение получил и вернулся в Россию[8], Андреев, не дождавшись ответа, покинул Берлин и приехал 28 июня 1924 г. в Париж, где, спустя три недели по прибытии, узнал об отказе в советской визе[9]. Получил уиттморовскую стипендию, он записался в Сорбонну, где, в частности, слушал курсы Н.К. Кульмана и М.Л. Гофмана. За четверть века парижской жизни он сменил разные профессии (работал на заводе Рено, был линотипистом в типографии и «монтажистом» в кинематографической фирме[10]).

«Левые» политические настроения и живой интерес к литературе советской России поставили Вадима Андреева вне эмигрантского литературного истэблишмента, но сделали его одной из центральных фигур молодого эмигрантского поколения. Неколебимая убежденность в исторической миссии России при неприятии всех форм политического экстремизма — правого ли, коммунистического ли толка — и верность идеалам либеральной предреволюционной интеллигенции сыграли в этом, по всей видимости, большее значение, чем литературные взгляды и выступления Вадима Андреева. Но тяготение к советской России имело под собой не столько политические, сколько художественные причины: ведь, за исключением Цветаевой, с которой сближается Андреев в Париже, поэты-современники, сильнее всего заворожившие его, — Пастернак, Ахматова, Мандельштам, Маяковский — оставались там, в метрополии. Вместе с тем, несмотря на глубокие идеологические разногласия, Андреев с большим уважением относился и к противоположному полюсу в эмигрантской поэзии, к Ходасевичу, Г. Иванову и Адамовичу. Через Бориса Поплавского, с которым он познакомился в Берлине, Андреев присоединился к парижскому Союзу молодых поэтов, до 1927 года еженедельно собиравшемуся в кафе Ля Боллэ, и был одним из самых активных участников этого объединения.

Как и у других парижских русских поэтов его поколения, двадцатые годы в творчестве Андреева — самый яркий и плодотворный период, тогда как к середине тридцатых годов намечается явное увядание лирической энергии. В значительной степени это отражало состояние и русской поэзии в целом, и из старших эмигрантских поэтов ослабления художественной силы избежал разве только Георгий Иванов.

Участие в движении Сопротивления и сотрудничество с советскими военнослужащими в годы фашистской оккупации Франции[11] дали Андрееву ощущение новой России, а победа Красной Армии над Гитлером обострила в нем, как и во многих русских эмигрантах, стремление обрести советское гражданство. В условиях эйфории, наступившей вскоре после Победы и недолговременного сближения двух Россий — советской и зарубежной, Вадим Андреев был в числе тех, кто в 1946 году принял советское подданство, а в 1948 году пытался добиться разрешения вернуться на родину. Получив снова отказ от советских властей[12], он переехал в Нью-Йорк, где нашел работу в ООН в качестве переводчика, а спустя десять лет переселился в Женеву. По сравнению с предвоенным периодом литературный круг его еще более сужается и атомизируется: в Нью-Йорке это Софья Прегель и Ирина Яссен с их издательскими антрепризами; в Париже самым близким другом семьи Андреевых остается Ремизов; в Женеве — Марк Слоним. Стихи Вадима Леонидовича появляются лишь в тех немногих эмигрантских изданиях, которые в те годы «холодной войны» воздерживались от антисоветских выступлений.

Крутые перемены в советском обществе после смерти Сталина повлекли за собой и перемены в литературной судьбе Андреева. В 1957 году ему удалось осуществить заветную мечту — посетить родину и увидеть старые, дорогие с детства места[13]. Вслед за этим он совершил несколько поездок в Советский Союз. Ему выпала привилегия, которой не имели тогда другие писатели русской эмиграции: прозаические его произведения — мемуарно-автобиографические вещи, начиная с «Детства», появились в советских журналах и выходили отдельными книгами в советских издательствах. Возникала своеобразная ситуация «экстерриториальности», когда, не становясь советским писателем, продолжая жить на Западе и воздерживаясь от слияния с эмигрантской литературно-политической средой, Андреев получал доступ к широкой советской аудитории. Замечательно, что это привилегированное положение не связано было для писателя со сколь-либо существенными компромиссами с совестью. Процессы, происходившие в советской действительности в годы правления Хрущева («оттепель»), внушали ему оптимизм и веру в необратимость либерализации.

Исключительно сильное впечатление произвел на него прочитанный еще в рукописи рассказ Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Публикация его в конце 1962 года казалась чудом, неопровержимым свидетельством кардинальных перемен в советской стране. После того как в Москве в 1963 году вышло первое издание андреевского «Детства» и автор узнал об одобрительном отзыве Солженицына об этой книге, между ними состоялась встреча, организованная по инициативе Натальи Столяровой, старого друга Андреевых по Парижу, вернувшейся в тридцатые годы в Россию и проведшей много лет в заключении. В ходе этой беседы в конце ноября 1964 года Солженицын обратился к Вадиму Леонидовичу с просьбой вывезти за границу фотопленки с рукописей его не опубликованных в СССР произведений. Позднее, когда стало окончательно ясно, что процесс десталинизации был заторможен, материалы по просьбе автора были переданы в западные издательства. В.Л. Андреев и его семья стали посредниками в деле издания «В круге первом» и «Архипелага ГУЛаг», и действия их являются существенным звеном в развернувшейся в СССР борьбе за свободу слова[14].

Предлагаемая книга впервые в относительно полном виде представляет поэтическое наследие Вадима Андреева суду читателя. Ныне, когда вклад эмигрантской и метропольной частей русской культуры и роль авангардистского и традиционалистского ее этапов подвергаются радикальной исторической переоценке, сборник дает возможность в новом свете увидеть литературные отношения уходящего века.

Лазарь Флейшман

СВИНЦОВЫЙ ЧАС (Берлин, 1924)

БИКФОРДОВ ШНУР

«Присела ночь у опушки косматой…»

Присела ночь у опушки косматой.
Чернее ночи острозубый тын.
Это ветер за горбатою хатой
Согнул приземистые кусты.

Это рваный бруствер взрезал
Землю осколком доски.
Это смотрит бойничным прорезом
Полусожженный скит.

Это я и не я, это кто-то,
Это слепой двойник —
Взводный мертвого взвода
Считает мертвые дни.

А вверху только темный и тусклый
Выжженный ночью пустырь.
Лицевой перекошенный мускул
И сухие, тугие кусты.

«Слова пушистые и легкие, как пряжа…»

Слова пушистые и легкие, как пряжа,
Как протаявший снег на моей земле
Разве выскажешь ими соленую тяжесть
Нагих и голодных лет?

Разве мои жестяные строки
Лягут легким запястьем вкруг руки?
Я помню только потолок высокий
И злые утренние гудки.

Я знаю только казарменные песни
И махорочный дым голубой.
Я помню, помню тугой и тесный
По линейке вытянутый строй.

Я умру в прогнившем окопе,
Целуя трехгранный штык.
Надо мною топи затопят
Звездные, злые цветы.

«Тянет, как тянет ко дну…»[15]

Дальше