– Мне тоже, – сказала она. – Жаль.
Она улыбнулась мне фарфоровой улыбкой. Потушила едва начатую сигарету. Повернулась и исчезла в баре. Из-за своих лодочек она шла словно танцуя. Я сильно зажмурился, потом снова открыл глаза; приступ паники прошел. Я чувствовал, как во мне рождается проблеск разочарования. Клер только что сказала мне «нет», и хотя я еще не совсем это осмыслил, однако впервые после твоей смерти, Кора, предпочел бы «да».
И я направился к месту встречи, опустив голову, но вполне сознавая реальность.
Грас Мари Батай,
14 июля 1981 года, гостиная,
01.50 на больших часах
Мы заскочили на деревенские танцульки, посмотреть на фейерверк над церковью. Там было еще музыкальное выступление, Фредерик Фаржо играл на аккордеоне – какой на нем был костюм, Тома, какой костюм, из розового бархата, совершенно невероятный! Мы смеялись, так смеялись, пили, танцевали, под бумажными трехцветными фонариками, я благодарила небо, благодарила жизнь, благодарила Францию – мне тебя вернули! Я сжимала тебя так сильно, цеплялась за твои плечи, руки, ты со мной вальсировал, подбрасывал, я закрывала глаза, и мне опять было двадцать лет, я только что повстречала тебя на выходе с пляжа, на мне еще было то канареечно-желтое платье, у которого юбка крутилась, как это обожает Лиз. Мы говорили с людьми, с соседями, с Эдуаром, с Шапелями, с Эстель Фаржо, с Пиньоном и другими, мне начхать было на их болтовню, но время от времени ты обнимал меня за талию, я уже так давно не видела от тебя ничего подобного, этих естественных и беспричинных проявлений нежности…
И этим вечером я подумала: «Какой дурой, ну какой дурой набитой я была! Так портить себе кровь из-за какой-то соплячки!»
Быть может, мы наконец превозмогли траур. Может, девчонка, в сущности, нам помогла. Ее избыток жизни заставил жизнь вернуться. Желание, которое ты мог испытывать к ней, стало первым шагом, хорошим шагом, к восстановлению барахлившего механизма. Это странно: я больше не испытываю гнева. Ни к ней, ни к тебе… Ни к себе.
Эту злость по отношению к себе самой олицетворял носорог, сидевший у меня на груди – жесткая серая шкура, клыки, рога, рогоносец, одним словом.
Разумеется, я бы хотела, чтобы она никогда не возвращалась, но не надо преувеличивать. Это ерунда, я теперь думаю о другом. Мне теперь удается смотреть на Кристину как на лекарство, нестерпимо горькое лекарство, от которого тошно так, что хочется сдохнуть, но в итоге оно идет вам на пользу, излечивает вас и спасает. Может, ее гипотетические снадобья были любовным зельем с замедленным действием?.. Может, история ее отца, эта история о бесконечной верности, и дала ей веру в Любовь?
Тогда, вместо того чтобы красть нашу любовь, она нам ее вернула.
В прелести этой летней ночи я так остро все чувствую – запах скошенной травы в воздухе, великолепными охапками. Дуновение ветерка через открытое окно – и эта звездная чернота, которая словно футляр укрывает нас от мира.
Ты улыбаешься во сне.
Настоящая, легкая улыбка марширует по твоему лицу, как мажоретка на параде, детская улыбка, которую я так давно не видела, забытая после смерти Орельена.
Ты тоже помолодел; чудеса секса, дармовой лифтинг.
В этот раз я не ревную. Не ревную к твоим снам.
Послезавтра мы едем в Барселону.
Что мы там будем делать – третьего ребенка?.. Будем ли мы готовы? Я чувствую себя готовой. Готова снова забеременеть – ради высшей цели. Дети так быстро растут… Я не воспользовалась Натаном. Не сумела воспользоваться. Забыла, что такое безмятежность. Некоторые чувства, уходя, становятся мифами. От них не остается ни следа, ничего осязаемого, какого-нибудь физического ощущения, и в конце концов начинаешь думать, что это всего лишь слова, бесполезные творения языка, нематериальные, ничего не значащие, не имеющие за собой того, что должны означать.
Некоторые чувства существуют только в настоящем. Но как только они появляются, вместе с ними появляется все.
Безмятежность… Так трудно ее добиться, так трудно сохранить.
Но капитан вернул себе власть, Тома.
Безмятежность заставит снова появиться ту, кто я есть, ту, кого ты любил, ту, кого любишь.
Поскольку ты сам это сказал, сегодня ночью. «Я тебя люблю».
Ты это сказал.
Да, любовь – это как прогноз погоды. Беспрестанно ошибаешься.
* * *Лиз уже сидела в кафе и комкала бумажную салфетку. Перед ней – бокал белого вина.
Тома Батай опоздал на двадцать девять лет, но мы с сестрой опять пришли раньше времени. Я уселся напротив нее. Тотчас же подскочил официант, наряженный «Поющей сорокой»[13].
– То же самое, пожалуйста.
Он исчез, проявив неожиданное усердие.
– Ты вообще-то что пьешь?
Она пожала плечами:
– Вино меня не интересует. Для меня главное – пить.
Мы с Лиз какое-то время смотрели друг на друга, не говоря ни слова. Оба опасались этой встречи, не зная, чего от нее ожидать, и испытывали неловкость, оказавшись с глазу на глаз, что бывало редко. Большое зеркало в золоченой раме отражало по большей части помятые лица, усталые тела, тяжелые занавеси. Я чувствовал, как внутри меня снова рождается страх из-за этих ролей, которые нам предстояло сыграть – фальшивые детские образы, дочь, сын, сцена маленького театра в театре побольше. Чтобы отвлечься от беспокойства, я достал из кармана половинку полароидного снимка и положил на стол. Лиз взяла ее, бросила взгляд.
– И что? Куда ты клонишь с этим старьем?
– Девушка… которую не видно… Кто это может быть?
– Кристина, – сказала она, пожав плечами, словно это была сама очевидность.
Она отпила глоток шардоне, прибыло и мое, официант поставил его на салфетку из белого крепона – свою Лиз истрепала до того, что она распадалась на части.
– Не помнишь?
Я покачал головой.
– Она была у нас прислугой. Ты и вправду был слишком маленький… Прожила в доме около года, после того как мама вернулась на работу в больницу, в «Гранж-Бланш». А потом в один прекрасный день ушла, и мы о ней больше не слышали.
Я помнил Элоди, девушку-подростка из деревни, дочку соседа, немного простоватую, но очаровательную, которая возилась с нами лет пять, пока не вышла замуж и уехала на юг к своему мужу. Помнил Маризу, мне тогда было лет десять, краснощекую португалку с круглыми, как дубовые стволы, бедрами. Но имя Кристина мне ничего не говорило.
– Ты ее обожал. Рисовал ее все время. Ты уже тогда очень хорошо рисовал. Даже слишком хорошо, это был просто конец всему – малявка, а рисует как взрослый… Вроде ученой обезьяны… Только без обид, ладно?
– С тобой я уже привык.
Лиз улыбнулась и щелкнула меня по носу.
– Она была похожа на ту картину, знаешь, «Девушка с жемчужной сережкой». Ладно, тебе было всего четыре года. Это нормально, что ты ее забыл.
– А ты ее любила?
Лиз почесала в затылке. Ее рыжие волосы были заплетены в косички и собраны в узел – необычная прическа, которая ее молодила. В остальном же она была одета как обычно, когда хотела быть элегантной – классические Levi’s, блузка с цветочными мотивами и черный блейзер. Никаких странных платьев из красного шелка; это была все та же Лиз, жеребенок, эталон породы.
– Вначале, думаю, да. Она была такая красивая, словно из книжки с картинками. Из Восточной Европы, говорила со смешным акцентом. Но потом я почувствовала, что мама ее не любит.
– И ты перешла на мамину сторону.
Лиз отпила глоток вина, явно чтобы не замечать мою шпильку. Моя сестра всегда принимала сторону матери; их единственным разногласием был дом, который она считала слишком большим и утомительным для содержания. Этот дом, стоивший целое состояние, хоть и небольшое, Лиз уже давным-давно уговаривала ее продать, но безуспешно. Деньги у моей сестры всегда были проблемой, если не сказать наваждением.
– Спрячь свою фотку, – сказала она внезапно, толкнув ко мне снимок по столу.
Я убрал его в карман и обернулся. Мое сердце заколотилось быстрее. Какой-то человек только что вошел в двустворчатую дверь; я его не узнал, но Лиз сразу поняла, кто это. Она подняла руку и помахала ему. Тот стал приближаться к нашему столику в приглушенной атмосфере кафе. Мне показалось, что Вселенная замедлила ход. Гул голосов тоже стих, словно у меня в ушах вдруг оказались затычки. Когда он подошел к нам, Лиз встала, как ученица или как обвиняемая в суде. Но не я. Не могу толком определить, что я испытывал, но только не желание встать и достойным образом приветствовать этого человека, который нас бросил.
– Лиз, – пробормотал он, и его голос, этот хваленый низкий и неестественный голос, снова полоснул по моему раннему детству словно кремнем – собственно, эта рана так и не затянулась.
Моя сестра не ответила. Тома явно не знал, что делать, и в конце концов наклонился к ней, чтобы поцеловать; этот поцелуй показался мне похабным. Дрожь, пробежавшая по спине сестры, дала мне понять, что ее он тоже покоробил. Тома повернулся ко мне; я по-прежнему сидел, он нависал надо мной всем своим высоким ростом, как в моих воспоминаниях; множество прошедших лет лучились из-за его спины горячим светом камина.
– Нат.
Он протянул мне руку, которую я не пожал. Не нарочно, это не было провокацией; просто не смог себя заставить. Мое тело отказывалось подчиниться, сделать этот жест. Рука моего отца – поскольку это был именно он, мой отец, – вяло упала вдоль толстого твида его пальто. Лиз снова села. Он тоже, заняв место слева.
Итак, мы сидели тут все втроем, в воскресенье, 26 декабря, три обломка разбитой семьи, словно фаянсовые собачки на каминной полке, оценивая друг друга, присматриваясь, и в наших головах проносились чередой все эти мысли, звуки, голоса, образы, внутренняя какофония. Я чувствовал, что отвердеваю, словно схватывающаяся штукатурка. А сестра будто снова стала одиннадцатилетней девочкой, покинутой своим отцом, этим отцом, которому – Лиз всегда это говорила, всем, кроме нашей матери, – она посвятила безупречный культ.
– Вы выросли, – тихо сказал он наконец.
А ты как думал, придурок?
Подошел официант, и Тома в свой черед сказал:
– То же самое, пожалуйста.
Отец, сын, эхо. У нас сегодня похожие голоса; сестра заметила мне это позже. А мне не удавалось сказать что бы то ни было. «Тыкать» ему не хотелось, но обращаться к нему на «вы» было бы еще более странно. Так что я вообще ничего не говорил, предоставив вести беседу Лиз, языкастой Лиз, которая вдруг превратилась в испуганную девчушку.
– Ну… как… В общем… как поживаешь?
– Поживаю, Лиз. Поживаю, спасибо. А ты? Чем занимаешься? Кем ты стала, кроме как красивой молодой женщиной?
Она покраснела, опустила глаза, опять стала рвать бумажную салфетку, в совсем мелкие кусочки.
– У меня все нормально. Работаю в «Галерее Лафайет». Знаешь, напротив вокзала Пар-Дьё?
Тома кивнул; его густая, седеющая шевелюра с цинковым блеском слегка качнулась. Мне вдруг пришла в голову глупость, совершеннейшая ерунда, – я подумал, что никогда не облысею, поскольку склонность к плешивости чаще всего передается по наследству. Он все еще был красив, худощав, почти худой. Ему было около семидесяти, он и не казался моложе; ну да, он все еще был красив: гладкое, подвижное лицо, оживленное напряженным взглядом, глаза карие, с зелеными крапинами – эти глаза были похожи на наши, Колена и мои собственные. Хотя мне было довольно трудно его узнать. Я его видел лишь на нескольких уцелевших, неудачных фотографиях в альбомах с заскорузлыми уголками. Мог бы встретить его на улице и не обернуться.
– Тебе там нравится? Устаешь, наверное, я знаю торговлю.
– У меня там полно бесплатных духов!
Лиз прикусила губу, сообразив, что сейчас ляпнула; это вырвалось у нее само собой, она не смогла себе помешать. У нее стал еще более ребяческий вид, будто она заявила: «А в кондитерской у меня полно дармовых ирисок!» Но Тома улыбнулся, совершенно искренне; это его явно позабавило.
– Неплохо! Впрочем, ты довольно приятно пахнешь.
На этот раз она стала пунцовой; облачко мелких красных пятнышек высыпало в вырезе ее блузки. Он посмотрел на нее мгновение, потом бросил:
– Просто поразительно, до чего ты похожа на свою мать.
Его тон был нейтральным, без эмоций. Хотя речь шла, вероятно, о комплименте, Лиз это задело; она смотрела на ножку своего бокала, словно там показывали захватывающий фильм.
Тут Тома повернулся ко мне.
– Натан… Ты, наверное, меня уже и не помнишь, после стольких-то лет.
Дурак. Дурак. Дурак. Я решил, что он потрясающе самоуверен.
– Я знал тебя целых четыре года. Как и свою жену. Время – штука весьма относительная. Некоторые годы засчитываются больше других.
Ему принесли вино. Он смотрел на него, не касаясь, засунув ладони меж колен, облаченных в темно-синий вельвет. Официант поставил на стол плошку с черными оливками и стопку маленьких салфеток. Я был ему благодарен – Лиз теперь окружало конфетти. Она тотчас же сцапала одну из них, собираясь подвергнуть той же участи, что и предыдущую.
– Рад, что ты женился.
– Я вдовец.
Рука Тома внезапно засуетилась – это у него-то, казавшегося таким невозмутимым, – высвободилась и схватила бокал. Он приподнял его, посмотрел на вино, понюхал. Нюхал неестественно долго, словно отключился, забыл обо всем. Я бросил взгляд на сестру; она смотрела в окно, тоже с отсутствующим видом, вцепившись скрюченными пальцами в свою салфетку. Мы как эта салфетка, – подумал я, – оба разорваны, она – печалью, я – гневом.
– Я очень сожалею, – пробормотал он, наконец.
– Не так, как я. Но что касается меня, то я хороший отец. Если хочешь знать, у тебя двое внуков.
Я стал слишком агрессивным, и Лиз вернулась к нам, чтобы бросить на меня черный взгляд, как бы говоря: «Пожалуйста, Натан, не делай этого, не порть все».
– Правда? Мальчики, девочки?
– И то и другое. Двуяйцевые близнецы.
Тома побледнел. Цвет его лица стал под стать вину, почти белым.
– Солин и Колен, – встряла Лиз, словно желая вновь взять поводья беседы в свои руки, снова обрести существование. – Им шесть лет. Ну, почти, исполнится через несколько недель. Они просто классные. Очень смешные.
– Я рад, – пророкотал наш отец. – В самом деле рад, что история не повторилась.
– Какая история? – спросил я, нахмурившись.
Он побледнел еще больше и выпил свой бокал одним духом.
– А ты, Лиз? У тебя нет обручального кольца, но, может быть, есть друг?
– Мне не слишком везет с мужчинами.
– Так что там за история?
Тома озирался, словно хотел улизнуть. Что касается моей сестры, то ее глаза стали стальными, словно у нее украли ее место, ее время, ее слово. Кафе «Негоциант»… Что за ирония! Мы не были ни фабрикантами шелка, ни торговцами драгоценными камнями, но торговля только что началась.
– Ничего, Натан, ничего. Я ошибся.
Но он не мог так просто отделаться и знал это. Лиз душу продала бы за сигарету, я был в этом уверен, потому что мне и самому хотелось курить, даже после стольких лет воздержания. Молчание. Молчание, перегруженное отрицанием, липким, вроде того, что последовало за известием о его возвращении, там, в доме.
– Я думал, ты уже знаешь… Думал, ты в курсе.
– Да в курсе чего, черт подери? Зачем ты здесь, если не для того, чтобы отвечать на вопросы?
Я чувствовал, как меня охватывает гнев. Мне хотелось ударить его, вернуть ему огромную оплеуху, которая причинила бы ему такую же боль, как и нам – его исчезновение. Он это почувствовал, потому что после краткого попятного движения решился говорить. И спокойным голосом, ровным тоном объявил мне то, что подвергло сомнению само мое представление о себе.
– У тебя должен был быть брат. Тоже двуяйцевый близнец, но мальчик. Знаешь, он умер задолго до родов. Твой брат никогда по-настоящему не существовал. Но поскольку у тебя самого близнецы, я подумал, что твоя мать сказала тебе.
В моей голове вспыхнула яркая белая молния, озарение. Я не должен был оставаться один. Это чувство, это пресловутое чувство потери и заброшенности внезапно обрело смысл. Глубоко одинокий, но за кем всегда наблюдают. Я был не один. Мы должны были быть вдвоем. И ты оказалась права, Кора: если ты забеременела двойней, то по моей вине, отчасти, по крайней мере. Трудно описать, что я почувствовал; мне вдруг стало не хватать слов, таких слабых. Но, думаю, все же возобладало облегчение. Я пережил нечто невыразимое, и это нечто только что было названо.
– Прости, Натан. Я думал, ты знал.
– Нет, не знал. Ты поэтому и ушел? Из-за этого мертвого ребенка у вас все и пошло прахом?
– Да, у нас все пошло прахом. Ваша мать после этого изменилась. Стала какой-то странной, беспокойной. Даже злой. Нам никак не удавалось поговорить о нем… об Орельене.
Орельен. Орельен и Натан. Натан и Орельен.
Взгляд Лиз порхал то с него на меня, то с меня на него, словно сбитый с толку мотылек; она вдруг осталась одна, перед ней сидели отец и брат, забывшие о ней посторонние люди. Ее лицо стало откровенно жестким; жеребец-эталон вернулся. И тут я подумал: а не знала ли она? Не знала ли все это время? В конце концов, ей тогда было около семи лет. Но ее реакция навела на мысль о противоположном.
– И вы не смогли преодолеть это? – бросила она, став агрессивной в свой черед. – Ты потерял ребенка и поэтому решил бросить двух других? По-твоему, это логично? Скажи, тебе это кажется логичным поступком?
Он покачал головой, опустил глаза. Старик, – подумал я. – Ты всего лишь жалкий старик, Тома Батай. Он отпил глоток; вино слезилось по изгибам бокала, его рука дрожала.
– Я ушел не из-за Орельена. Не только. Во всяком случае, не из-за вас. Наоборот, оставить вас было труднее всего… Я ушел, потому что должен был уйти. Потому что для меня не было другого выхода.
– Из-за чего тогда? – спросила Лиз, осушив одним духом свой бокал в каком-то алкоголическом озлоблении. – По какой такой «высшей» причине можно бросить своих детей?