Грас - Дельфина Бертолон 2 стр.


Вы с ней похожи как две капли воды, уверяю тебя, просто невероятно. Вылитая ты, только платиновая версия. Ваши волосы – единственное различие. Чем больше она растет, тем сильнее сходство. Представляю, когда ей будет пятнадцать лет, двадцать, тридцать. Представляю ее в том возрасте, когда ты умерла. Мрачная мысль, конечно, но не могу себе помешать. Лиз тоже похожа на свою мать. Глядя на нее, я так и вижу Грас, сорокалетнюю Грас, если бы не рыжий цвет, в который она упрямо год за годом красит свою шевелюру. Ей это так не идет. Я предпочел бы чтобы она оставалась блондинкой.

Ты не слишком-то жаловала мою сестру. Тебе хотелось быть с ней милой, но не удавалось, как с той нашей соседкой, которую ты звала «хрычовкой» и чья ужасная чау-чау с совершенно черным языком вечно гадила на лестнице. Она еще вызывала полицию всякий раз, стоило нам устроить праздник. С Лиз ты вела себя так же – натужная улыбка, неудачные шутки. Грызла ноготь на большом пальце. Близнецы делают то же самое.

Знаешь, мы переехали. Четыре года назад. Были вынуждены – орлиное гнездо на Монмартре стало слишком тесным. Дети быстро росли, им требовалось больше пространства… Мне было тяжело покидать наш «палас» и все наши счастливые моменты, запечатленные на стенах: вот ты, захмелев, хлопаешь в ладоши – шампанского, еще шампанского! – стоя посреди гостиной с сигаретой в губах, а твои очки полумесяцами сползают у тебя с носа; вот ты блестишь глазами, отыскав для галереи какую-нибудь редкую мебель; вот сердито дуешься – ну что ты за зануда такой, тебя нарочно, что ли, отыскали, чтобы меня доставать? – а через десять минут уже покрываешь мне лицо поцелуями, чтобы я тебя простил; вот ты слишком благонравно сидишь на диване Арне Якобсена, словно на гравюре пятидесятых; вот твои крошечные ручки на огромном животе… Твои крошечные ручки на огромном животе, последний снимок, который я хочу сохранить, – твои руки с красными ногтями на белой футболке.

Сегодня мы живем рядом с площадью Наций, по-прежнему на последнем этаже – это дюплекс. Я приспособил чердачное помещение для малышей, они говорят теперь, что спят в «воздушном шале». Как-то вечером к нам приходили на ужин Тим с Сарой и употребили выражение «воздушные замки». Думаю, после этого дети и расфантазировались. Их комната и впрямь напоминает шале, балки повсюду и все такое в том же духе. А когда идет снег, их комната превращается в их «иглу», потому что небо в мансардных окнах исчезает под толстой белой периной…

И – никаких «хрычовок». Здесь собаки не гадят на лестнице, впрочем, тут есть лифт. Насчет остального не знаю. Я уже не устраиваю праздников.

Грас Мари Батай,

16 марта 1981 года, стол в гостиной,

21.35 на больших часах

Завтра перекрашу стены нашей спальни; это будет сюрпризом к твоему возвращению. Не могу больше видеть эти обои. Когда их наклеили, я находила их «современными» – огромные фиолетовые, такие попсовые цветы, все эти серебряные мазки на пурпурном фоне. Через десять лет они потемнели, стали уродливыми и жалкими. Серебро вытерлось, осталось только серое – увядшее, призрачное, напоминающее мне каждый день, до чего я постарела, и кажется, старею все быстрее и быстрее. Вообще-то я все тут хочу поменять. Хочу нового, веселого, блестящего, хочу чего-то совершенно необычного. Но пока единственные новинки тут – эти проклятые кухонные приспособления, которые ты привозишь, «авангардные», по твоим словам, будто, обладая всем этим, я должна забыть, что ради их продажи тебя вечно нет дома. Йогуртница, сорбетница, машинка для раскатывания теста, машинка для жарки картошки – ненавижу готовить, еще больше возненавидела с тех пор, как ты стал заниматься этим ремеслом. Уж лучше бы ты продавал щетки, как раньше, по крайней мере далеко не уезжал.

Я коплю деньги на отдельном счету, про который тебе не сказала. Ты бы решил, что глупо все тут переделывать. Но я-то живу в этом доме всю свою жизнь. Конечно, я к нему привязана; он часть меня, часть моей матери, часть моего отца. Неважно, я имею право его изменить. Мы меняемся. Я меняюсь. Меняются времена, моды, даже пространство будто меняется в зависимости от света, времени года, людей, которые его населяют. Дом тоже изменился – благодаря тебе, Лиз, Натану. Он меняется и из-за нее, с тех пор, как она здесь – эта девчонка.

Так что я выискиваю всякие штуки в журнале «Искусство и интерьер» – мебель, предметы обстановки, вещицы для создания атмосферы – и вырезаю их. Потом сортирую и прячу под кровать; созидаю свою мечту об идеальном гнездышке. Этот дом слишком велик, когда тебя тут нет, жалкая напыщенная оболочка, где шаги твоего призрака отдаются взрывом…

Забавно, Натан тоже обожает декораторские журналы. Стоит дать ему один, как он устраивается на диване, серьезный, как маленький мужичок, и глуповато пялится на какую-нибудь Особую кухню. Ему же едва стукнуло четыре года, ты не находишь это странным? Как-то раз я спросила, что ему там так нравится. А он ответил: «Свет. Свет в разных местах. И почему в других местах, где нет света, получается тень». Не знаю, означает ли это, что он будет ученым, или это ранний признак гомосексуальности. Он такой ласковый, этот мальчуган… Можно подумать, что у наших детей перепутан пол. Лиз – настоящий сорванец, ей бы мальчишкой родиться, видел бы ты, как она на днях дрова рубила, будто заправский дровосек, а в ней весу-то всего двадцать пять кило. Это Эд ее научил. Мне не очень нравится, что она орудует топором, эта штука больше ее самой! Вообще-то… Надо все-таки поговорить с тобой – о Натане.

17 марта 1981 года, кафе у почты,

09.12 на настенных часах

(с кукушкой, пластмассовых под дерево, мерзость)

Я всю ночь срывала обои. Это было так легко, они отходили сами собой огромными лоскутами, словно стены только и ждали своего освобождения.

Теперь эти большие ободранные плоскости нагоняют на меня тоску. Я отвезла Лиз и Натана в школу, купила краску, необычную синюю с поэтичным названием «Грозовой макарон»[5]. Собираюсь воспользоваться своим выходным. Ты возвращаешься в субботу, надо, чтобы все успело высохнуть. Девчонка мне поможет; испортит себе руки, конечно, но это ей не повредит. Говорят, поляки хорошие рабочие.

Я плохая. В сущности, она милая, услужливая, дети ее обожают. Думаю, как раз это меня и раздражает больше всего. Я плохая, Тома, и к тому же плохая мать. Мать, достойная этого названия, была бы рада, что ее дети любят девушку-домработницу. Хорошая мать радовалась бы, была бы ей благодарна. Но с тех пор, как она обосновалась у нас, я стала другой. Нет, не другой, а разной. Ее молодость будит во мне что-то, какую-то часть меня, состоящую из мрака. Мы все внутри себя разные. Человеческая душа ведь не цельная, это скорее группа, команда с хорошими и плохими игроками, со своими выигрывающими и проигрывающими. Капитан и его подручные, если угодно. Все вместе работает только благодаря согласию, хрупкому согласию, которое уступает доброте главное место. Мой капитан – славная женщина, жизнерадостная, простосердечная. А ее подручники завистливы, эгоистичны, агрессивны, они мне видятся тучей птиц, несущих фату новобрачной у меня за головой – фату из мрака. Ее юность пробуждает подручников, и моя голова становится похожей на то, что я пью тут в кафе возле почты, сидя за столом из желтого пластика под дерево, – на черный кофе в моей чашке, на буроватые пенные завитки, покрывающие его поверхность, таинственные и горькие.

Друг, слышишь черный воронов полет над нашими полями?[6]

От покраски стен мне станет легче. Когда действуешь, не думаешь, так ведь? Ты это говоришь, чтобы оправдать свою работу, свои отлучки: «Разъезды избавляют меня от необходимости думать. А ты, Грас, думаешь слишком много». Мой отец, земля ему пухом, говорил то же самое.

Это, должно быть, такая мужская уловка – отказываться думать.

* * *

За ужином все казались напряженными по непонятной причине, даже дети. Я был почти весел, не без помощи шампанского, но общее невысказанное беспокойство мало-помалу заразило и меня. Я спросил у Лиз, как ее работа в «Галерее Лафайет». Это не было удачной идеей – рабство, засранцы, шкурники, капиталисты дерьмовые… Быстро сделав выводы, я не стал упоминать о проекте, которым занимался сам – модернизация бывшего кинотеатра в окрестностях Парижа, исключительный заказ, который меня очень увлек. Разговор коснулся снега, хорошей погоды, размера розовых креветок, в общем, всех тех вещей, которые нарочно придуманы, чтобы говорить ни о чем. Тиканье часов приняло такой размах, что прямо после подачи своего хваленого цыпленка мама встала и включила проигрыватель. Выбрала Эдди Луиса, Bohemia after dark, симпатичный джаз, праздничный, но не слишком, прекрасная фоновая музыка. Но этого не хватило, чтобы разрядить атмосферу. Каждый щелчок в печке, каждое поскрипывание балки, каждый порыв ветра за окнами заставляли ее вздрагивать, хотя все эти звуки она выучила наизусть за шестьдесят лет, проведенных в этом доме – ее доме, доме ее родителей, ее наследии. Нечасто я видел ее такой нервной, и Лиз, которая, кажется, разделяла мое удивление, тоже пристально наблюдала за мамой, изучала ее тело, выдававшее тревогу. Но я пока не задавал вопросов, пока нет, и пытался сделать вид, будто все в порядке, по крайней мере, ради близнецов.

Закуски, основное блюдо, сыр… Мне тебя не хватало, Кора, – той, о ком тут никогда не говорят, чтобы не ранить меня, не ранить наших никогда не знавших тебя детей. Успокойся, я им о тебе рассказываю. Они знают тебя наизусть, у нас даже есть ритуальная викторина по воскресеньям, утром: – Ее любимый цвет? – Красный! – Любимое время года? – Лето! – Любимая еда? – Большие глубоководные креветки! И так неделя за неделей с тех пор, как они стали что-то понимать, мы составляем список того, кем была ты, их мама. Ты получаешь открытку на Рождество, на твой день рождения, на День матери и на их собственный день рождения, то есть на день твоей смерти ты тоже получаешь открытку. Идея кажется немного мрачноватой, но они не грустят, знаешь, они находят в этом удовольствие – быть как все, хотя бы разок, время от времени. Наклеивают блестки, сердечки и ленточки, их это очень забавляет. В их глазах ты почти сказочная героиня, диснеевская принцесса. Мне бы хотелось, чтобы это длилось вечно. Мне бы хотелось, чтобы их детство никогда не кончалось – чтобы они никогда не осознали. Но каждое воскресенье, когда начинается наша викторина, я жду своей промашки, каверзного вопроса о том, чего я не знаю и на что не смогу ответить. Рано или поздно это случится, я к этому готовлюсь. Нельзя сделать полный виток вокруг кого-то всего за четыре оборота планеты, особенно вокруг такой, как ты. Но в тот день я пойму, что теряю тебя снова. И тогда я придумаю ответы. Выдумаю тебя.

После обследования гостиной суета близнецов сосредоточилась в основном на месте для обуви, учитывая отсутствие елки, – от собак ведь кошки не родятся? Прояснив этот пункт («Рядом с печкой? / Думаешь, так можно?.. / – А почему нельзя-то?!»), они снова стали сами собой, начали грызться из-за кусков пирога на их тарелках. У Колена есть теория, что ему, как старшему – «на целых семь минут!» – а тем более как мужчине, полагается всегда «чуточку больше», чем сестре. Для него это способ самоутвердиться, потому что во всем остальном бесспорно верховодит Солин. Она решает, когда играть и во что, что выбрать на полдник – тут она коновод, это ее вотчина: делаем это, делаем то. Брат безропотно ей подчиняется или ворчит для вида. Как пара в некотором смысле. Как ты и я, о женщина-которой-нельзя-было-сказать-нет… Твой сын это осознает, потому и создал теорию «чуточку больше». Сестра поддается на его уловку, хотя этим ее не провести. Довольно забавно за ними наблюдать.

Лиз заварила кофе, дети выстроили свои кроссовки вокруг печки, выровняв их лучше, чем когда-либо, и сами поднялись наверх, надевать пижамы; мне на них даже прикрикивать не пришлось. Я знал, что они не заснут, как и во все рождественские ночи. Сомневаюсь, что они еще верят в Деда Мороза, но всегда приятно притвориться, растянуть детство и эти милые обманы, и тогда я втайне их за это благодарю.

Я дал им время улечься, потом поднялся на второй этаж, чтобы проверить, как там обстоят дела. Первое, что я заметил наверху, был большой бельевой шкаф. Вместо того чтобы стоять в моей прежней комнате, набитым доверху шикарными, дорогими и хорошо сшитыми тряпками матери – что за нелепое щегольство в деревне, где всего-то семьсот жителей и ни у кого нет времени любоваться ее элегантностью? – мебелина оказалась придвинутой к стене в тесном коридоре, загромождая проход и перекрывая доступ к люку, ведущему на чердак.

«Так, – подумал я, – очередная мамина блажь…»

До меня донеслись вопли детей из противоположного конца коридора. Я направился в комнату, которую они занимали всякий раз, когда мы приезжали, – дальнюю, где когда-то давным-давно жили наши няньки. Я был довольно решительно настроен «свирепствовать», как говорил мой отец. Внимание, буду свирепствовать! – угроза, которая нас с Лиз пугала до смерти. Это бывало нечасто, тем более что его авторитет был в наших глазах чем-то легендарным. Я обнаружил близнецов перед окном, они высматривали что-то в черноте парка – то есть ничего.

– Вот что, ребята. Я понимаю, Рождество и все такое. Но вы знаете правила…

– Да, – пискнула Солин, резко обернувшись. – «Кто не спит – подарки проспит».

– Вот-вот. Так что – по койкам.

– Так ведь спать же не хочется!

Еще – они всегда говорят хором, когда недовольны. Наши дети говорят хором, когда возбуждены, недовольны или напуганы. В такие моменты, какими бы разными они ни были, они выступают заодно, как один человек. Мне всегда не по себе слышать наложение этих двух похожих голосков – напоминает радиоволны или внеземные частоты.

– Ну, тогда читайте. Вы захотели взять с собой половину библиотеки, вот и воспользуйтесь!

Колен в свой черед оторвал глаза от стекла и посмотрел на сестру. Придя к молчаливому согласию, они стали рыться в своей сумке, чтобы выбрать книжку с картинками, на что, как я знал, могло полвека уйти. Я направился к окну, чтобы попытаться понять, что же их так заинтересовало в непроглядной темноте. Там едва можно было различить парк, лохматый силуэт голубого кедра, виноградные лозы внизу на пурпурно-фиолетовом фоне, перекрученные, словно множество окаменелых старческих рук. Быть может, их напугали виноградные лозы, все эти когтистые ряды, словно терявшиеся во мраке? В детстве они меня тоже пугали, особенно при полной луне: превращались в театр теней, зловещие, угрожающие создания, напоминавшие мне гравюры Гюстава Доре, которые я увидел в книге, оставленной моим отцом, – они меня тогда ужаснули. Хотя ведь я здесь родился. А они – маленькие горожане, не привыкшие к темноте, потому что настоящей темноты в городе не бывает. Или же это ветер, дувший в ветвях, заставлял говорить деревья на незнакомом языке?..

Наконец они улеглись вместе на большой кровати, взбили подушку, потом раскрыли свою книжку, словно говоря: «Видишь, пап, мы милые и послушные и заслуживаем вагона подарков». Я поцеловал их. Как и каждый вечер, их лобики были гладкие, нежные и прохладные. Детская кожа, Кора, это что-то невероятное.

– Не засиживайтесь слишком долго, ладно?

Оба кивнули, а Колен, ухмыльнувшись, как чертенок в пижаме, ответил за двоих:

– Ладно.

Я подумал: «Только, не держи меня за идиота, коко», – но все же улыбнулся в ответ и закрыл за собой дверь.

Грас Мари Батай,

19 марта 1981 года, за столом в гостиной,

19.45 на больших часах

Сегодня я потеряла пациента. Он был очень старый, около девяноста лет. Умер, знаешь, так спокойно… ну, хоть так.

Его звали г-н Ванье. Жорж. Он прошел Великую войну, был солдатом, потом, во вторую войну, участвовал в Сопротивлении. Он тогда уже был штатским, его освободили от воинской повинности из-за тяжелого ранения в ногу при Шмен-де-Дам. В 39-м он держал аптеку на улице Шарите и прятал своих друзей-евреев у себя на складе. Он спас целую семью – отца, мать, троих ребятишек. Короче, настоящий герой. В молодости его наградили Военным крестом. «С бронзовой пальмовой ветвью, позолоченной звездочкой и серебряной звездочкой! – уточнял он, напыжившись, как петух, потом менял тон и добавлял: – Ею даже полных придурков награждали, так что не с чего нос задирать». Это не мешало ему носить медаль на отвороте своей пижамы, так что все звали его Командиром. Он говорил, что я слишком красива для фамили Батай[7], что это слово должно быть исключено из словаря и из всей Вселенной и что надо бы мне взять другую фамилию, переродиться, вот было бы здорово. Ни с того ни с сего он решил звать меня мисс Грейс. Он произносил мое имя не как остальные – будто «грязь», а «Грэйййс», по-американски. Он обожал американцев и все американское, абсолютно все – кетчуп, госпел, Рональда Рейгана, Рональда Мак Дональда, NBA, красные полосы, «Мальборо», ковбоев, индейцев, Телониуса Монка, «Форд Мустанг» и даже «Даллас», этот новый сериал, над которым все посмеиваются, но все смотрят. Все, кроме Вьетнама, его великого разочарования, «его Великой депрессии», как он это в шутку называл. Знаешь, вчера, почувствовав приближение своего конца, он мне сказал: «Двадцатый век, мисс Грэйс, был настоящей бойней. Я оставляю его без сожалений». Заезжено, конечно… Но в его устах это было оправдано и становилось глубоким.

Мне стало грустно, потому что я его любила. Обычно я уживаюсь со Смертью; медсестра делит свое время между двумя мирами, это часть ее работы. Только дети и старики меня еще как-то трогают. Маленькие детишки и старички. Наверняка потому, что в них есть что-то общее – хрупкость.

Хотя г-н Ванье был классный мужик, он чертовски ошибался. Я недаром ношу свою фамилию. Твою, собственно.

Я – поле битвы.

19 марта 1981 года, кухня,

23.45 на больших часах

За столом только что говорила о Жорже с девчонкой. Она приготовила какое-то польское кушанье, как же она его называла… клопсики, кажется. По мне, так это всего-навсего фрикадельки в томате.

Назад Дальше