Мост Убийц - Перес-Реверте Артуро Гутьррес 9 стр.


Вот, значит, какие мысли приходили мне в голову в последнюю нашу ночь в миланском замке, когда я рассматривал своих товарищей. Мы сошлись вместе в час ужина, и после крепких объятий с Себастьяном Копонсом, Гурриато-мавром и прочими, капитан Алатристе поведал о том, что надлежит нам делать в Венеции, куда наутро, чуть только рассветет, мы тронемся – попарно, чтобы не вызывать подозрений, и разными дорогами: к примеру, капитан, переодетый купцом, и я под видом его слуги – через Брешию, Верону и Падую. Еще действовал запрет покидать отведенную нам комнату и сноситься с кем-либо из посторонних, так что нам ничего не оставалось, как убивать время в ожидании. И потому сидели мы ввосьмером у большого камина, где славно и жарко пылал огонь, и без неуместной застенчивости расправлялись сперва с огромнейшей бутылью тревизского, а потом – с не меньшей монтефрасконского, доказывая, что по части ненасытности обштопаем любого паломника. Лопито де Вега, хотя сам и не мог присоединиться к нам, потому что был назначен в караул на бастион Падилья, явил беспримерную любезность, прислав нам вина от собственных щедрот – не всухомятку же было нам жевать изжаренного в оливковом масле ягненка и запеченных перепелов, которыми капитана Алатристе почтил лично губернатор Милана. Довольно скоро не осталось ничего, кроме дочиста обглоданных костей и порожней посуды.

Я заметил, что каждый из нас коротает время в соответствии со своим нравом. Не ведая, что припасла нам судьба, но из слов капитана заключив, что затея наша никому не покажется увеселительной прогулкой, мы предавались не слишком веселым думам. И все отчетливо понимали, что если попадемся в руки венецианцам до или после поджога Арсенала, то, вероятней всего, влипнем в передрягу наподобие тех, когда горько сетуешь, что на свет родился, и ставишь это матери в упрек. И потому от вполне, надо сказать, обоснованной тревоги перед тем, что сулила нам судьба, выступавшая на этот раз под легендарным именем «Венеция», размеренное течение беседы то и дело прерывалось угрюмым молчанием.

Молчал по своему обыкновению Гурриато-мавр. Не притрагиваясь к вину, он сидел у камина в той расслабленной неподвижности, что свойственна в минуты отдыха людям, избравшим войну своим ремеслом: блики пламени играли на бритом черепе, отблескивали в серебряных серьгах и браслете на запястье, заставляли лосниться, как насаленную, кожу его ременной сбруи. Отдавала в рыжину бородка и заметней выделялась татуировка на левой щеке – причудливый крест с ромбовидными концами. Могатас, впервые оказавшийся в том конце Италии, который можно было отнести к полночным странам, впервые вступил в пределы столь неколебимо могучей твердыни, каков был Милан под испанским владычеством, – и впечатление оказалось не слабым. Наш друг был малоречив, однако наблюдателен и, наподобие старых крестьян, наделен способностью облекать самые сложные мысли в емкие и краткие сентенции – плоды не книжного умствования, но мудрости, почерпнутой из жизни, природы и сердца человеческого. И, как профессиональный солдат, Айша Бен-Гурриат еще сильней, чем в Неаполе или в Оране, оценил, сколь могуча армия той страны, которой он служил, сколь неукоснительна в ней дисциплина, как ладно пригнаны и смазаны все маховики и шестерни этой огромной военной машины.

Рядом с мавром посасывал тосканское винцо и глядел на огонь Себастьян Копонс, давно вам, господа, известный – маленький, сухой, жилистый, твердый как кирпич, так же просто и незатейливо выглядящий и устроенный. Человек надежный и верный до самопожертвования, он был годами постарше капитана Алатристе, с которым солдатчина свела его почти тридцать лет назад, при последних содроганиях прошлого столетия: вместе они были во Фландрии, вместе штурмовали Бомель, обороняли Дуранго, невозмутимо и бестрепетно отступали с остатками картахенцев в дюнах Ньюпорта. Сейчас, наверно, прикидывает, подумал я, наблюдая за ним, чем еще под конец долгой жизни со всеми ее мытарствами, опасностями и тревогами угостит его венецианская затея. Арагонец, давно растерявший все мечты на полях сражений, хотел только скопить денег, обзавестись женой и домиком в родной Уэске, чтоб смотреть, сидя в удобном кресле, как закатывается солнце за верхушки высоких сосен, да тихо стариться, радуясь, что раскаты барабанной дроби, выкрики команд, звон и лязг стали, пыль бесконечных маршей отошли в область далеких воспоминаний. Что можно не спрашивать себя каждый день, кто кому перережет глотку – ты или тебе.

В тот вечер в миланском замке я постарался повнимательней приглядеться и к другим своим товарищам, потому что мне с ними вскоре предстояло делить опасности, и от их силы или слабости могла зависеть собственная моя судьба. Единственный, кого я знал и кто не внушал мне опасений в этом отношении, был Хуан Зенаррузабейтиа, капрал, служивший на галере «Каридад Негра», один из тех немногих бискайцев в роте капитана Мачина де Горостьолы, кто остался в живых после кровопролитного боя в бухте Искандерон. Хотя в армии, как, впрочем, и везде в Испании, всех басков – даже тех, кто, подобно вашему покорному, родом был из Гипускоа, – чохом называли бискайцами, Зенаррузабейтиа был бискаец самый натуральный, происходил из Дуранго и наружностью своей – немалым носом, черными сросшимися бровями, тянувшимися от виска до виска, густейшей бородой, крупными руками – происхождению не противоречил. Вида он был угрюмого, а если в спокойной обстановке говорил по-испански так же чисто и правильно, как я, то в горячке боя путал род, вид, зад и перёд, рассыпая отрывистую скороговорку слов, которые ставил как бог на душу положит. Впрочем, когда он, весь в крови, едва ли не последним перепрыгнул с уже тонущей галеры на борт «Мулатки», держа в одной руке королевский флаг, а в другой – обломок шпаги, и, едва переводя дыхание, что-то сказал, нетрудно было догадаться, что относилось это высказывание к туркам и нелицеприятно оценивало нравственность их матерей.

Мануэль Пимьента и Педро Хакета убивали время, допивая оставшееся вино и перекидываясь засаленными картами со скругленными от ветхости углами. Не в пример капитану Алатристе и Себастьяну Копонсу, оба они были сквернословоохотливые весельчаки, всегда пребывавшие в добром расположении духа, со всеми державшие себя по-свойски и бесцеремонно, как подобает ребятам удалым, бойким и к бою привыкшим. В игре оба мухлевали совершенно безбожно и для пущей убедительности сопровождали крепкой божбой каждую взятку.

Тот и другой были дюжие, с кудрявыми сальными волосами, с косматыми бакенбардами и буйными усищами, с золотыми серьгами в ушах, которые у них совершенно не вяли от беспрестанной брани. Шпаги носили на широких, тисненой кожи перевязях, одевались в добротное сукно, а на шее у каждого висело по золотому распятию, по серебряному «агнцу божьему», по скапулярии, и крестились они так же охотно и часто, как святотатствовали, тревожа забористой бранью небеса. По сходству черт можно было их принять за братьев, но на самом деле они если и состояли в родстве, то – как сами говорили – только через какую-нибудь потаскушку. Пимьента был из Кордовы, гордость квартала Дель-Потро, можно сказать, жемчужина в его венце, а Хакета трубил славу не менее знаменитому кварталу Перчель в Малаге, но при этом оба в тюрьме не сидели и веслом на галерах не ворочали. Горластые, скандальные, задиристые, вечно нарывавшиеся на ссору, с легкостью переходившие от шутейных слов к нешуточному делу, они на первый взгляд казались людьми из разряда «конторщик-забияка», которые горазды бахвалиться своим неукротимым нравом, но сами могут только языком молоть – но горе тому, кто поверил бы этому. Ибо послужные списки у обоих производили сильное впечатление и делали своих обладателей полной противоположностью вышеназванным фанфаронам – те звенят шпагой, буянят в кабаках и в борделях ярятся, но кротче ярочки делаются при первом признаке настоящей опасности. Оба перед тем, как попасть в Неаполь, принимали участие в осаде и штурме Лараче и Ла-Маморы, плавали на галерах испанских и сицилийских, воевали в Вальтеллине, были под Флерюсом и Хёксте.

– Не угодно ли попытать счастья, сеньор Куартанет? Промечу.

– В другой раз. Мерси.

Так ответил на предложение сыграть тот, кто был в комнате шестым: Жорже Куартанет, тридцатилетний белокурый здоровяк, человек учтивый в речах, суховатый в обращении, стойкий и надежный в самых скверных переделках, почему капитан Алатристе и выбрал его, благо вместе были они под Белой Горой и Берг-оп-Зоомом. Куартанет происходил из Лериды, из семьи крестьян-горцев, но рано ушел из дому и записался в полк. Как и все его земляки, был он терпелив, вынослив, неприхотлив – и хороший солдат. Из тех, что, крепко упершись ногами в землю, обнажают шпагу, замыкают уста, и ты с места его не сдвинешь, покуда все не кончится и его в эту самую землю не положат. Куартанет – случай почти невиданный среди испанских солдат – не любил кабаков, чурался карт и женщин и был едва ли не единственный на моей памяти, кто из своего скудного жалованья еще кое-что откладывал. В битве при Белой Горе, где семь лет тому назад дрался он вместе с Алатристе в роте капитана Брагадо и под командой сеньоров Букуа и Вердуго, именно Куартанет взял в плен юного принца Ангальтского – после того как католическая кавалерия ударила с фланга на его закованных в сталь конников и, расстроив их ряды, погнала в беспорядке на богемцев, которые к этому времени дрогнули и уж готовы были отступить. Как раз тогда, заметив в сумятице боя, что принц сшиблен наземь и придавлен конем, наш каталонец пробился к нему, приставил острие к сонной артерии и потребовал по-испански – причем принц каким-то чудом понял, о чем речь, ибо нет толмача лучше обнаженного клинка, – чтобы тот либо сдался на милость победителя, либо простился с жизнью.

– Не угодно ли попытать счастья, сеньор Куартанет? Промечу.

– В другой раз. Мерси.

Так ответил на предложение сыграть тот, кто был в комнате шестым: Жорже Куартанет, тридцатилетний белокурый здоровяк, человек учтивый в речах, суховатый в обращении, стойкий и надежный в самых скверных переделках, почему капитан Алатристе и выбрал его, благо вместе были они под Белой Горой и Берг-оп-Зоомом. Куартанет происходил из Лериды, из семьи крестьян-горцев, но рано ушел из дому и записался в полк. Как и все его земляки, был он терпелив, вынослив, неприхотлив – и хороший солдат. Из тех, что, крепко упершись ногами в землю, обнажают шпагу, замыкают уста, и ты с места его не сдвинешь, покуда все не кончится и его в эту самую землю не положат. Куартанет – случай почти невиданный среди испанских солдат – не любил кабаков, чурался карт и женщин и был едва ли не единственный на моей памяти, кто из своего скудного жалованья еще кое-что откладывал. В битве при Белой Горе, где семь лет тому назад дрался он вместе с Алатристе в роте капитана Брагадо и под командой сеньоров Букуа и Вердуго, именно Куартанет взял в плен юного принца Ангальтского – после того как католическая кавалерия ударила с фланга на его закованных в сталь конников и, расстроив их ряды, погнала в беспорядке на богемцев, которые к этому времени дрогнули и уж готовы были отступить. Как раз тогда, заметив в сумятице боя, что принц сшиблен наземь и придавлен конем, наш каталонец пробился к нему, приставил острие к сонной артерии и потребовал по-испански – причем принц каким-то чудом понял, о чем речь, ибо нет толмача лучше обнаженного клинка, – чтобы тот либо сдался на милость победителя, либо простился с жизнью.

И эта история под Белой Горой принесла нашему горцу солидный дивиденд: помимо трофеев от принца, вышедшего на битву не с пустым карманом, получил он кошелек с золотыми эскудо от сеньора де Букуа, полковник же Вердуго, не монетами по скудости средств своих одарил героя, но не менее золотыми – ибо верны они были – словами признательности и похвалы, тем более ценными, что испанцы на них исключительно скупы. И каталонец, в отличие от нас от всех, носивших деньги в поясе либо в подкладке и спускавших их чуть только кончался бой, капитал свой не трогал, но предусмотрительно вверил его попечению генуэзского банкира, имевшего контору в Барселоне.

И, разумеется, молчал в тот вечер капитан Алатристе, покуда то и дело, верный своим привычкам, стремительно и неустрашимо атаковал содержимое бутылок. Он сидел, подстелив сложенный плащ, на каменной приступочке, прислонив шпагу к стене, и, склонив голову, всматривался в вино так, словно вопрошал его о нашем будущем. Огонь в камине освещал левую сторону его лица, четко вырисовывая орлиный профиль, густые усы и несколько помутневшую – выпито было немало – зелень прозрачных глаз, перед которыми проплывали, наверно, ему одному видные образы или картины. В отблеске пламени заметней делался шрам на руке, сжимавшей стакан, и два других, пересекавших лоб – один был получен при Остенде в тысяча шестьсот третьем, второй оставлен на память в театре Принсипе двадцать лет спустя. Но я, не раз видевший своего хозяина нагишом, знал, что имеется у него на теле еще семь рубцов, не считая следа от ожога, который причинил он себе сам, допрашивая в Севилье итальянца Гараффу по поводу приснопамятного золота короля: тот, что на груди, достался ему под Белой Горой; давний, длинный извилистый шрам от удара шпагой на левом предплечье и по одному на каждой ноге – в Босфоре и в Минильясе, когда попали мы в засаду; звездчатая отметина от аркебузной пули под лопаткой появилась в Остенде, за год до шрама на лбу; а две на левом боку – от кинжала Гуальтерио Малатесты в закоулке возле Пласа Майор и от пики при Флерюсе, едва не отправившей капитана к праотцам. Располосован, словом, и дран был капитан, как пес после кабаньей травли. И, поглядывая, как он молча потягивает вино и как медленно мутнеет прозрачная стынь его глаз, я и предположить не мог, что придет день – и буду молчать точно так же, и мое тело будет так же распорото и зашито.

Потому что, идя по этой дорожке, я скоро должен был обогнать моего былого хозяина. Мне не исполнилось еще восемнадцати, а на теле моем уже светились три шрама: памятка о том, как брали на абордаж «Никлаасберген», рубец на бедре, полученный в бою при Искендероне, и другой – на спине – от кинжала Анхелики де Алькесар, прошептавшей тогда: «Как я рада, что еще не убила тебя». Пройдет время, годы и стычки на войне и при дворе оставят новые шрамы на теле и на сердце, и тут опять не обойдется без Анхелики. Все их прочертит лезвие жизни, и ни одним из них я не буду особо гордиться – я жил как живется, жил, сообразуясь с велениями времени и памятуя, что хороша всякая дорога, которая не приводит на виселицу. Но сейчас, когда я не вижу ничего, кроме прошлого и навеки ушедших теней, есть один шрам, прикасаясь к которому я невольно вздрагиваю от гордости: это след от раны, полученной в десять утра девятнадцатого мая тысяча шестьсот сорок третьего года под Рокруа, когда французская кавалерия, разметав немцев, бургундцев, итальянцев и валлонов, наткнулась в чистом поле на последнее и единственное препятствие – шесть полков испанской пехоты, стоявших сомкнутыми рядами неподвижно и невозмутимо, и прошибить наше каре удалось только после того, как артиллерия, вызванная герцогом Энгиенским, стала бить в эту живую стену (как некогда назвал нас Боссюэ), как бьют по стенам крепостным, бить, проламывая в наших шеренгах кровавые бреши, которые мы заделывали собственными телами снова и снова, до тех пор, пока наконец некем стало заделывать.

Я часто вспоминаю Рокруа. И часто, когда в одиночестве своей комнаты пишу о том, какими были мы, мне чудятся вокруг спокойные лица дорогих мне людей, навсегда оставшихся там в тот день. Ревностно и рьяно оберегая наше доброе имя и нашу славу, в самом поражении умея сохранить надменность, противостоя всей мощи французов, мы, бедные солдаты той армии, что полтора века кряду внушала трепет целому свету, дорого продали жизнь. Губительный огонь постепенно выкашивал полк за полком, но люди под старыми знаменами в редеющих с каждой минутой шеренгах, держались стойко, дрались со спокойным мужеством, повиновались приказам офицеров, которых становилось все меньше, просили, не дрогнув ни голосом, ни единым мускулом на лице, пороха и пуль, и, когда оставались в ничтожном количестве, занимали место в строю соседнего полка. Пребывали тверды и безмолвны и питали надежду единственно на то, что в смерти снищут уважение врага, а перед смертью – убьют еще скольких-то. В один из кратких промежутков боя герцог Энгиенский, восхищенный таким упорством и доблестью, через парламентера предложил Картахенскому полку – жалким его остаткам – почетную сдачу. Наш полковник был к этому времени уже убит, сархенто-майор дон Томас Перальта – ранен в горло и говорить не мог, а я, прапорщик, стоял со знаменем в середине поредевшего каре. Стало быть, некому было отдавать приказы, и тогда предложение сложить оружие обратили к капитану Алатристе – самому старому из уцелевших к этому времени капралов, уже совсем седому, с бесчисленными морщинами на лбу и вокруг усталых глаз, – но тот пожал плечами и ответил словами, которые сохранились в Истории и от которых до сих пор мороз по коже – по старой, по сморщенной моей солдатской коже.

– Передайте сеньору герцогу Энгиенскому, что мы благодарим за предложение… Но это – испанский полк.

Тогда по нам опять ударила картечь, а потом – кавалерия; началась третья атака, и на этот раз всадники добрались до меня, и я успел еще увидеть, что капитан Алатристе, который с поистине дьявольским проворством отбивался от неприятеля, половодьем подступавшего со всех сторон, – упал. А вскоре, захлестнутый людским валом, выбившим у меня из рук знамя и шпагу, свалился, едва успев обнажить кинжал, и сам.

Я выжил в этой резне, где легло шесть тысяч испанцев. «Сочтите убитых – узнаете», – таков был мой ответ начальствующему над французами, когда тот, по красной перевязи на кирасе признав офицера, спросил меня, едва ли не умирающего, сколько нас было здесь. Я так и не увидел тело капитана Алатристе, но мне говорили, будто он остался лежать без погребения, окруженный мертвыми врагами, на том самом месте, где сражался без отдыха с пяти до десяти утра. Судьба, хоть и долго потом носила меня с места на место, оставалась ко мне неизменно благосклонна, так что казалось порой, что гибель моего былого хозяина разомкнула цепь злосчастий, тяготевших над ним при жизни и всю жизнь: я командовал ротой, был лейтенантом, а потом капитаном гвардии короля Филиппа IV. В должное время заключил брачный союз с Инес Альварес де Толедо, вдовой маркиза де Альгуасаса, женщиной красивой и богатой, подругой нашей королевы. Так что я, сын своего века, вытянул, можно сказать, счастливый жребий. Не обделен был ни званиями, ни наградами, достиг видного положения при дворе, взыскан был монаршими милостями. Но всю жизнь, сколько бумаг ни проходило бы через мои руки, неизменно – и даже в ту пору, когда командовал королевской гвардией, – подписывался: «Прапорщик Бальбоа». Ибо этот чин носил я в тот день, когда в битве при Рокруа погиб у меня на глазах капитан Алатристе.

Назад Дальше