Айма приходилась Аймерику, конечно же, сестрой. И не простой — а двойняшкой: они родились в один день и жизни не мыслили друг без друга. В детстве, говорили они, они были очень похожи, носили одну и ту же одежду и лет до десяти спали в одной постели; если один другого не видел несколько часов, начинал плакать и тосковать. Хотя дрались они каждый день (и ко времени нашего знакомства привычки этой не оставили), притом не давали друг друга никому в обиду, даже и собственным родителям. Однажды, когда Айма, играя в камешки, получила от приятеля камешком в лоб, Аймерик так отделал ее обидчика, что родители того приходили к мэтру Бернару с жалобами; в другой раз, когда Аймерик вывихнул ногу в беге наперегонки, Айма едва ли не на плечах дотащила брата до дома и после не выходила гулять целых три дня, пока Аймерик совершенно не поправился, чтобы бегать вместе с ней. Айма, по своему простому и веселому нраву полагавшая, что если что-то достаточно хорошо для Аймерика, оно подходит и для нее, с первого же дня объявила меня своим другом и держалась со мной как с родичем — например, кузеном, приехавшим издалека. Аймерик, не державший от сестры тайн, подробно разъяснил ей, кто я такой и откуда взялся — но это ничем не изменило ее отношения ко мне, за что я был ей весьма благодарен.
— Что там отец? — немедленно спросил Аймерик, отпуская ее. И девушка, как ни в чем не бывало, пригладила волосы и дернула его за ухо.
— Сам знаешь, что — после твоих-то подвигов! Розги вымачивает!
— Прямо в капитуле? — ехидно спросил Аймерик; определенность угрозы, заставившая меня вздрогнуть, ничуть его не смутила. Похоже, дети этого дома не очень-то хорошо знали, что такое розги. — Глупая девица, я, может быть, герой дома и града, граф скоро возьмет меня в оруженосцы, и все будут говорить, вот, мол, какой храбрый сын у мэтра Бернара! Что бы ты, женщина, понимала в войне? Твое дело — прялка!
— Герой, — засмеялась Айма. — Слышали уж о твоих подвигах, дядя Мартен заходил рассказать — ты, говорят, франкского заложника взял, сам чуть не погиб… Мама аж поседела, бедненькая. Пошел бы ты утешил ее, показался, что не ранен.
— Откуда? — простонал Аймерик, хватаясь за голову. — Ну скажи мне, откуда? Уж дядя-то Мартен откуда знает, что и как? А мама-то что ж, неужели не привыкла, что у него из десяти слов — много если одно правдивое?
Они и далее так говорили — Айма вспомнила про какого-то Бернара (не мэтра), после смерти которого мама стала так пуглива о своих детях; Аймерик, похмыкивая, кивал ей на меня, со всех сил намекая, что я и есть франкский заложник; мне же еще не удавалось сказать ни слова, я чувствовал себя вовсе ненужным, а кроме того, ужасно хотел есть и спать. А эти двое, казалось, могут так вечно простоять на улице, у всех на виду, размахивая руками и меняясь новостями, как старые кумушки — притом, что под стенами города собралась осада, а стало быть, пришла война, бояться надо! Вскоре к ним присоединились две женщины из соседних домов, молодая и постарше; все они дружно квохтали, теперь уже обсуждая дела в капитуле, франкское войско — большое ли, страшное ли; и погиб ли кто в стычке, и если да, то кто, и много ли убили франков; и приехал ли старший граф Фуа, и сколько с ним людей, и будут ли теперь Комминжи пробовать замиряться с Монфором, о чем ходили слухи по всему кварталу… Потом успели посмеяться над наличествующей под стенами Тулузы осадой, потому как Тулузу взять все равно никак невозможно… По несколько раз расцеловали в щеки Аймерика (я удивлялся, как часто здесь целуются — не только близкие люди, но подчас и едва знакомые, просто в знак сильных чувств или общих переживаний). Наконец Аймерик вспомнил про меня, помахал мне рукою из гущи восхищенной публики и сообщил, что сейчас мы пойдем есть, уж наверняка-то после войны мать нас хорошо накормит. Внимание кумушек немедленно переключилось на меня, смятенного и изнемогавшего от жары; и я был счастлив, что наконец мы вошли, скрываясь от взглядов в прохладном и полутемном доме.
Кроме Аймы, у Аймерика было две сестры — Айя, помладше близнецов на пару лет, и совсем крохотная Бернарда, недавно отнятая от груди. Айя — тихая, худая черноволосая девочка, обещавшая вырасти в красавицу (хотя чертами лица и очень напоминала Аймерика), и малышка, которую редко звали по имени, дитя с круглыми глазами, как темные виноградины, и кудлатой порослью на голове. Но уже было ясно, что вырастет крикучая, вроде Аймы — орать она умела так, что даже прохожие на улице оглядывались на окна дома. Был еще старший сын Бернар, любимец отца — но тот умер восемнадцати лет, совсем недавно умер, и не на войне, а в глупейшей уличной стычке с фульконовыми «белыми братьями», где, как всегда, не разберешь, кто первый напал и отчего пролилась кровь. Бернара принесли домой его товарищи, когда он еще был жив, и бедняга долго умирал в собственной постели, окруженный рыдающими родственниками; посреди рыданий у одной матери хватило здравого смысла послать за «совершенным» — чтобы тот еретиковал юношу, обеспечив ему счастье в катарском духовном раю. Это я говорю — «еретиковал», чтобы тебе понятно было; а в том доме называли это «дать утешение». Да, ведь вся семья Аймерика — от родителей до маленькой Айи — истово и непоколебимо исповедовала катарскую веру.
Так что Бернар, вздыхал Аймерик умиленно, умер добрым христианином. Он теперь в раю, со святыми апостолами. Пришлось его для этого три дня не кормить — а он так жалобно просил хоть глоточек бульона, что сердце разрывалось!
Я придержал при себе язвительный вопрос — а вдруг, если бы Бернара покормили бульоном, он бы взял да и выздоровел? Чем больше я узнавал о катарской вере, тем больше дивился; легко ли принять, милая моя, что еретики после последней церемонии — это вроде как наше елеопомазание, да только вместе с крещением — не дают своим больным никакой еды, чтобы те, мол, не осквернились, потому что есть и пить вроде как грешно, а смерть от голода считается высшим благом! Но как бы меня ни огорчали такие подходы к жизни, мое положение в этом доме было еще не таким прочным, чтобы мне открыто спорить о вопросах веры: кроме как оскорбить Аймерика, ничего добиться я тут не мог. Поэтому я только неопределенно качал головою и хмыкал, надеясь, что до открытого конфликта дело нескоро дойдет. Если дойдет вообще.
Меня утешало только, что Аймерик был крещен. Крещен водою, от рук кюре квартала, и записан в приходскую книгу — несмотря на то, что водное крещение осмеивалось и осуждалось всеми его домочадцами, как нелепая поповская процедура. Как, впрочем, были крещены и все до единого члены семьи — включая маленькую Бернарду! Несоответствие это, милая Мари, удивляло меня довольно долго — пока через несколько лет в доверительном разговоре другой Аймерик, старше и холоднее моего первого возлюбленного товарища, не объяснил мне от нечего делать, что такое для него есть крещение. Через крещение, сказал тот второй Аймерик, люди кумовей заводят; кумовья — штука полезная, это как новых родственников подыскать, побрататься или еще чего; да и все так делают по привычке, чтобы в книгу человека записать; потом, никому еще не мешал повод для веселой пирушки, а когда ребенка крестят, самое милое дело с новыми кумовьями в честь свежего родства опрокинуть кувшин-другой!
Мне же до последнего крещение моих друзей казалось — и сейчас кажется — той самой тонкой ниточкой, которой Господь наш Иисус привязал их к себе, не давая душам окончательно оторваться от Него. Бернар — старший сын семьи, погибший в восемнадцать лет и перед смертью славно «утешенный» — тоже был крещеным в детстве, слава Тебе Господи.
Так вот после смерти Бернара — а отец-то его хотел отправить учиться медицине к кузену в Монпелье! А мать-то желала женить его на соседской девушке чудесной красоты, чтобы им объединить дома и снести стену, разделявшую два хозяйства! А сам-то Бернар был влюблен вовсе в другую девушку, некрасивую, горбатенькую, зато веселую и добрую, но жениться не собирался из-за катарских своих убеждений, а предпочитал по молодости немножко поблудить, а потом покаяться и уйти в Совершенные! Сколько всего хорошего и жалобного можно было бы вспомнить об этом веселом городском парне, столько же, сколь о любом милом и единственном его лет… — После смерти Бернара, обратившей во прах все людские планы на него, Аймерик неожиданно стал старшим — и единственным — сыном в семье. До того никто его не трогал, он дрался с Аймой, так себе учился ремеслу у мастера ювелира и мечтал о военных подвигах. А тут на беднягу пало бремя ответственности, оказалось, что он наследник отца и надежда семьи. На этот раз его собирались отправить учиться в Монпелье — как только война кончится, так сразу (до чего не вовремя случаются войны!) Матушка же, госпожа Америга, всякий раз за него волновалась, когда он подолгу пропадал на улице; и скорее потому, что родители сочли военную жизнь более упорядоченной, чем тулузскую свободу, полную молодежных междоусобиц, Аймерика и отправили к графу Раймону — учиться рыцарскому искусству под крылом давнего знакомого, рыцаря Арнаута де Вильмура, крестного обоих детей-двойняшек. Рыцарь Арнаут — человек заботливый, будет присматривать за парнем; кроме того, столько денег занял он у мэтра Бернара и столько за многократные визиты выпил мэтр-Бернарова вина, что мог считаться настоящим другом семейства и никогда не платил злом за добро. Мэтр Бернар особенно просил эн Арнаута, сидя с ним за чашей перед отъездом последнего, чтобы тот берег Аймерика, по возможности не допускал до открытой драки, зато — по возможности же — держал его поближе к доброму графу Раймону. Может, даст Бог, сеньор граф заметит парня, а там возьмет к себе в оруженосцы, это дело доброе… И безопасное, если во время войны бывают безопасные дела…
И вот оно как все получилось…
Мне хозяйка, госпожа Америга, сразу же выделила одежду и место умершего Бернара. Аймерик показушно вздохнул — ах, мол, снова делить кровать с кем-то, а он так полюбил спать один! Впрочем, он тут же понял, что сказал глупость, и замолчал. Одежда Бернара мне была велика — но я подвернул рукава рубашки, а обвисающие на коленях шоссы меня не беспокоили. Спать мы завалились, едва перекусив — я даже не заметил, какой вкусной едой меня кормили, особенным образом приготовленными бобами с гусятиной, за которые вся семья так хвалила хозяйку. На обед заявился хозяйкин брат, так называемый дядюшка Мартен, позор семьи, известный сплетник и выпивоха; принесла Мартена нелегкая на сестринский порог не только из желания хорошо перекусить, но и оттого, что хотел дядюшка посмотреть на меня. Про меня, оказывается, уже начали ходить истории — Аймерик в них то и дело назывался отважным парнем, взявшим меня в плен, а мне приписывалось родство с разным знатными баронами франков (из-за чего, а именно из-за моей знатности, меня, по одной из версий, и оставили в живых). Мы с Аймериком весь обед и долгую попойку после него сладко проспали наверху, в пристройке, и знакомство мое с дядюшкой пришлось отложить до следующего раза. И об этой отсрочке я ничуть не пожалел, когда с ним все-таки познакомился — дядя Мартен стал единственным членом семьи, казавшимся мне препротивным.
Кровать была отличная, даже слишком широкая для двоих; Аймерик как улегся, так сразу и захрапел. Правда, перед сном обнял меня — привычка того, кто всегда спал на одной кровати с любимым братом. Я же какое-то время еще лежал без сна, глядя на высокий деревянный потолок своей новой комнаты (плоская крыша, крытая «гонтом» — деревянной черепицей, которую мэтр Бернар задешево покупал в пригороде Вильнев)… Слушая голос собственного усталого тела, стонавшего каждым ушибом, обычным ноющим звуком переработавших мышц… И возгласы собравшихся внизу людей — там, кажется, пили, обсуждали новости… Думая о том, как же я теперь буду жить… Я тоже уснул наконец, и спал так спокойно и счастливо, как не приходилось мне с давних времен Адемара.
Тревожило меня грядущее знакомство с мэтром Бернаром, хозяином всего этого бурного, богатого, сумасбродного осталя, который вымачивает розги прямо в капитуле и вряд ли полюбит меня, неизвестно откуда взявшуюся лишнюю глотку, человека проклятого языка Ойль, человека, спящего на постели его покойного любимого сына. Однако напрасно я тревожился.
Вопреки ожиданиям, богатый и уважаемый консул мэтр Бернар оказался невысоким, довольно худым (а я ожидал увидеть человека огромного роста или хотя бы дородного!) Черноволосый и лохматый, как Аймерик, носатый, с гладко выбритым подбородком, знаменитый легист мэтр Бернар на вид был куда младше своих лет — поздних сорока. Худой и умный, с яркими деловыми глазами, он не задал мне ни вопроса (как я позже узнал, все надобное он выспросил у своего обожаемого сына). Розог, вопреки моим ожиданиям, тоже никто из нас не получил — ни нежданный гость, ни своевольник Аймерик. Мэтр Бернар — я помню, как поразился тогда веселым и простым словам Аймы — вообще никогда не бил своих детей. Даже за дело.
Ах ты Боже мой, не сдержался я, не веря таким словам: неужели вам даже в детстве не попадало? Как не попадало, нахмурилась Айма, теребя полосатые цветные юбки, в каких она ходила дома. Один раз со мной отец целый день не разговаривал, я не знала, куда от стыда деваться. До сих пор помню — мы тогда с братом смеху ради подожгли толстой курице хвост. Первый раз в жизни мы так сделали, и последний, ясно дело. Отец когда гневается, это хуже смерти. Отец-то наш лучше всех.
Сначала я, конечно же, не верил в такую идиллию — да чтобы дети повиновались отцу из любви, а он обращался с ними как с равными?! Но вскоре — уже через пару недель жизни с этой чудесной семьей — я на собственном опыте убедился, как хороша бывает семейная жизнь. Почитай что как в раю, или у первых христиан, про которых язычники дивились — «смотрите, мол, как они любят друг друга!» Ни разу я не видел, чтобы мэтр Бернар ударил свою жену; брат и сестры непременно обнимались и целовались, прежде чем отойти ко сну, а утром приветствовали друга с неподдельной радостью; однажды я наткнулся на хозяина дома, почтенного легиста и консула, собственноручно подтиравшего задик младшему дитяти, улыбавшемуся во весь рот… Ах, мэтр Бернар, мэтр Бернар. Сколь сильно я завидовал счастью семейной жизни, столь же горько, бывало, страдал, стоило мне хорошо прочувствовать, насколько все в этом доме пропитано ересью.
Еретиками здесь были все — и не равнодушными последователями модного учения, каких полным-полно на Юге, а самыми настоящими катарами, чтившими проклятых этих Совершенных, презиравшими священников, называвшими Евхаристию — каждый раз я не мог сдержать содрогания всего тела и души — «кусками репы», или же «скверными хлебцами»… Не обходилось, особенно поначалу, без их обычных шуточек (чего-то подобного я уже некогда наслушался в Париже) — про то, что если бы Тело Христово в самом деле являлось бы этими огрызками лепешки, так сами подумайте, люди добрые, сколько за века священники его уже народу скормили, если бы вместе составить — целая гора получилась бы, этакое телище, да что там гора, целый Меранский перевал, Тело размером со все Корбьеры!.. Особенно такими штучками, почерпнутыми в катарском «женском доме», куда девочки осталя ходили учиться читать, славилась остроязыкая Айма. Скольких усилий мне однажды стоила попытка сдержаться-таки и ее не поколотить! Второй раз нехорошо получилось, когда девица с какой-то стати подошла ко мне на дворе, поставив на землю кувшин с водой, и вдруг хлопнула кулаком о раскрытую ладонь, воскликнув: «Так ты, стало быть, думаешь, католик, что Господа зачали в блуде и пакости, вроде как всех нас?» Тут я, было дело, не выдержал, схватил Айму за запястье — чудесное, теплое запястье в золотистых волосках, такое тонкое, и сразу увидел, что сделал девице больно. И так стыдно мне стало, так безнадежно, нехорошо — как будто и впрямь оказался дурным, как от меня, католика, и ожидали… Что выпустил я Айму, заплакал горько и убежал на улицу, бродить допоздна. День тогда был радостный, сразу после осады, все кругом пьяны… Так что на одинокого пошатывающегося бродяжку никто не обращал внимания.
Метр Бернар, человек справедливый и честный, устыдил свою дочку, как она ни топала ногою и ни возмущалась. Сам хозяин дома — надобно отдать ему должное, да не получится, слишком уж много задолжал я мэтру Бернару — никогда не позволял себе злых или подстрекательских слов в адрес католиков. «Вот рыцарь Арнаут де Вильмур, — говорил он негромко и убедительно, как, должно быть, в капитуле, расхаживая по широкой кухне туда-сюда, — тоже католик. И эн Понс де Вильнев, если ты забыла, дочь. И вигуэр наш, эн Матфре, муж весьма почтенный и сведущий. Нужно ли еще сказать о господине нашем Пейре, короле Арагонском, который так славно разогнал вальденских глупцов из своего королевства? Если хочешь поспорить о вере, верная христианка, ступай поспорь с ними, мною названными, но никогда не тронь ни словом, ни делом того, кто зависит от тебя.» Айма с горящими щеками сидела, опираясь спиною о печку, и нарочито смотрела мимо меня злыми блестящими глазами.
По вечерам мы собирались именно на кухне — госпожа Америга зажигала свечи, иногда даже восковые, сразу по несколько, так что делалось совсем светло, как в замке. Ужинали, пили вино. Мэтр Бернар сидел по одну сторону длинного деревянного стола — можно сказать, во главе; рядом с ним — Аймерик, потом примостился я, а дальше — место для гостей и пущенных к трапезе из милости (частенько заходил небезызвестный дядя Мартен, носатый неприятный старик, не дурак выпить). Когда гость заходил знатный или просто всеми любимый, хозяин подвигал нас с Аймериком на пару мест вдаль от себя и усаживал дорогого человека рядом, чтобы самостоятельно ему подавать соль и подливать вина. Женщины — госпожа Америга, Айма с Айей и две служанки, молодая птичница и старая прачка — занимали место на другой скамье. Айма строила нам с Аймериком рожицы через стол, норовила бросить листком салата или вдруг принималась изображать томную придворную даму, заставляя себе прислуживать, что немало всех развлекало. Мы пили — вроде бы много пили, но никогда не напиваясь допьяна, как ни странно мне сейчас об этом вспоминать! — и рассказывали истории. Такие-то чудесные истории! Даже мне изредка удавалось щегольнуть сказочкой про морского человека или пересказом грустной истории про двоеженца Элидюка, либо уже отболевшей повести о Йонеке и рыцаре-птице. А уж какие чудесные байки знал мэтр Бернар! И не только байки — однажды по просьбе Аймерика он специально для меня подробно поведал, как произошел на свет тулузский капитул, справедливейшее из правлений, еще с римских времен; и как в девяносто седьмом году — (в год моего рождения!) дал добрый граф тулузскому капитулу хартию, вручающую право избрания консулов коллегии «двадцати добрых мужей», сам же граф остался вправе лишь присутствовать на собраниях почетным гостем, заключать союзы и договоры с Городом, но никак не меняя решений Коллегии.