Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 2 - Антон Дубинин 23 стр.


— Что же, не хочешь — как хочешь. Мое дело предложить.

Я подумал, что он собрался уходить. И хорошо, и слава Богу. Может быть, он даже проспится и забудет все, что я ему сказал… потому что сказал я ему слишком много. Вполне достаточно, чтобы себя погубить.

От двери он развернулся. Этого человека совершенно нельзя было принять за пьяного по походке. Только по голосу.

— Скажи мне вот еще что. Как ты думаешь, что такое предательство?

Я подумал над его вопросом. Очень хорошо подумал, потому что ответ был важен и для меня самого. Для спасения моей души.

Когда ты оставляешь свою родную кровь ради выгоды, хотел сказать я. Но… тогда для меня или Бодуэна выхода вовсе не оставалось. Потому что родная кровь — она по обоим берегам. А ведь должен быть способ, должен быть какой-нибудь путь!

Может быть, предательство — это нарушать свое слово. Вот и в псалме сказано — «Господи! Кто может пребывать в жилище Твоем? Кто может обитать на святой горе Твоей? Тот, кто ходит непорочно и делает правду… Кто клянется, хотя бы злому, и не изменяет…»[11] Но с другой стороны… с другой… Если ты дал слово сеньору, клянясь на Евангелии, и дал слово Церкви — как выбрать, какое из них исполнять, если два этих слова ополчаются друг против друга, как Бодуэн на собственного брата?

Я нашел, наконец. Нашел надобное определение.

— Предательство… Это когда ты из страха… оставляешь то, что любишь.

Бодуэн усмехнулся. Совершенно по-трезвому. И открыл дверь, чтобы уйти.

— Ишь ты, как сказал. Ладно, лежи пока. Не рыпайся.

Что же со мной будет, мессир, хотел спросить — самое главное, единственно интересное. И не спросил.

Поставил ли Бодуэн мое имя в списке, посланном с гонцом в Тулузу? Иисусе, выкупит ли меня кто-нибудь?.. Граф Раймон… если он помнит обо мне — а откуда ему помнить? Мы же ни разу не разговаривали за целый год, с той краткой встречи во дворе капитолия. Я, конечно, с тех пор видел его не раз — но он-то меня не замечал.

Кто еще? Остался мэтр Бернар, но найдутся ли у него сто лишних су?.. И стою ли я для него этой суммы — я, приживал, подобный любому другому, рыцарю Гилельму, вилланину Бермону, Жаку…

И если меня никто не выкупит — что со мной будет?

Я выпростал руку из-под одеяла, ощупал свои уши, потрогал глаза, прикрытый повязкой сломанный нос. Хоть сломанный, а нос… Никогда не думал, что я могу быть так привязан к собственным членам. В жизни их не замечал, а теперь они казались мне чудесно красивыми, такими любимыми… Я зажмурил глаза, стараясь представить, каково это — остаться совсем слепым. И на что похоже, когда тебе отрезают…

Признаюсь, никогда еще мне не было так страшно.

Бодуэн, как выяснилось, поместил меня в комнате, где спал сам. Более того — уложил на свою постель. Городок, где стояли отряды его и Гюи Монфора, был маленький, даже такому важному человеку, как Бодуэн, не досталось на квартировку более комнаты три шага на четыре, с довольно узкой кроватью. Что это Бодуэново жилье, я узнал вечером, когда рыцарь явился спать и сдвинул меня на край постели. Уснул он тихо и стремительно, не сказав мне ни слова; из окна на лицо его падал лунный свет, и в сумраке он казался еще более похожим на графа Раймона. Делалось видно, что он в самом деле младше своего брата. Лицо такое спокойное… почти красивое, без усмешки, без презрительных морщин по углам рта. Я смотрел на Бодуэна, скосив глаза, и боялся громко дышать, чтобы его не разбудить. Я все-таки еще не был уверен, что он меня не убьет.

Бодуэн приставил ко мне человека, каноника, по имени мэтр Гилельм. По-франкски Гийом. Чернявый, маленький и лысый, этот человечек был из Наварры и потому говорил с акцентом, одинаково сильным на обоих языках — провансальском и франкском. Мэтр Гийом умел лечить. По его словам, он был не просто клирик — а поэт и хронист; преодолев страх передо мной — данный клирик, похоже, боялся вообще всех на свете — он расспрашивал меня о делах в Тулузе, о настроениях баронов. Все отрывочные сведения, которые я сообщал ему без опасения сказать лишку — в Тулузе ли граф Фуа, боится ли Раймон новой осады — он заносил аккуратным мелким почерком в черную, переплетенную кожей книжку, помеченную литерами G.T. Он вообще все свое небогатое имущество, которое я у него замечал — ложку, кинжальчик для резки хлеба и мяса, круглую коробочку с драгоценным перцем — помечал этими литерами. Чтобы, мол, никто не присвоил чужого по ошибке.

Метр Гилельм переменил мне повязки — ту, что на лице, он отдирал не без брезгливости, как можно дальше держа руки, как будто я мог его укусить. Он же накормил меня теплым супом, и на этот раз еда осталась внутри моего тела. Он же заглянул следующим днем, от имени «мессира графа Бодуэна» передав, что велено отвести меня на мессу. Будет служить священник графа Гюи, и ежели я хочу приобщиться Тела Христова — то такому болящему, как я, это можно совершить даже без надлежащего поста и подготовки.

Не спрашивай, хотел ли я. После года с лишним в отлученной Тулузе…

…Мне даже не пришлось подниматься с места: я как стоял на одном — здоровом — колене, так и принял Господа в свой горестный и нечистый рот. Выглядел я непонятно даже, на сколько лет — на шестнадцать или шестьдесят: с замотанным лицом, трясущимися руками, волосами в засохшей крови. Надо же было именно в таком виде предстать впервые за столько времени перед Таинством, для которого обычно люди наряжаются в лучшую одежду! Священник — совершеннейший франк, здоровяк, должно быть, вылезавший из кольчуги только на время мессы — сам поднес мне белую облатку, хотя и поглядывал на меня с явным недоумением. Но Бодуэн кивнул ему, и священник опустил Господа моего прямо к моим раскрывшимся навстречу губам.

Corpus Christi… А, Corpus Domini…

Ради того, чтобы вобрать в себя огромную сладость — сладость совершенно безвкусного малого хлебца — стоило попасть в плен Бодуэну. Оставалась только мечта исповедаться за всю жизнь, все сжечь, обратиться в белое, некрашеное полотно, в чисто выметенную комнату, готовую принимать великого Жильца. Но я слишком боялся, что не уйду отсюда живым, если кто-нибудь кроме Бодуэна узнает, кто я таков. Доверяя священству, не доверять священникам — что может быть глупее? И вместе с тем, что могло быть разумнее, Иисусе, спросил я безмолвно, смакуя белую облатку на языке. Ты уж меня прости, что я без исповеди, Ты ведь Бог — дело Твое такое, прощать нас, несчастных…

Бодуэн внимательно смотрел, как я причащаюсь. Он более не называл меня «племянником», ничем не показывал, что запомнил хоть что-нибудь из нашего безумного первого разговора. Да что там — он и не разговаривал со мною больше. Только велел Гийому отвести меня обратно; завтра, мол, приедет гонец из Тулузы, привезет выкуп за пленных. Лицо у Бодуэна было осунувшееся, с явственными следами похмелья. Стоя на коленях во время возношения Даров, он явственно морщился от подступавшей тошноты. Выпить в одиночку две кварты неразбавленного вина — тут и мессира Эда бы свалило, а мессир Эд здоров был пить.

Гийом-каноник помог мне подняться — мессу служили прямо под открытым небом, единственная имевшаяся в городе старая часовенка была мала даже для полусотни человек. Каноник повел меня в дом, отдуваясь под тяжестью даже такого ничтожного веса, как мой.

Вы любите ли мессира Бодуэна, Гийом, спросил я, чтобы разговором отвлечься от боли ходьбы. Или, может быть, затем, чтобы знать, любит ли хоть кто-нибудь мессира Бодуэна.

Граф Бодуэн, храни его Иисус, человек благочестивый и благородный, — отдуваясь сообщил мне мэтр хронист. — Предпочел меня никчемным жонглеришкам, сам вручил мне каноникат в Брюникеле, искусство поддерживает, за советами обращается. Достойный рыцарь, дай Бог ему долгих лет.

Бедный Бодуэн, снова подумал я, бедный, бедный. Хотя и странна была такая мысль у того, кто сам находился в положении беднейшем. «А если бы, скажи, Аймерик, если бы этот Бодуэн пришел к графу Раймону обратно? Принял бы тот его?» «Конечно, да. Или — нет… Я не знаю». Но прав был мой друг-еретик: чего там, он же не вернется.

* * *

— Вставай, — сказал мне рыцарь Бодуэн. — Ходить уже можешь. Пошли.

Куда, спросил я безмолвно, одними глазами. Повязку с моего лица уже сняли, нос навеки остался слегка скривлен — от удара Бодуэновой железной рукой. Глаза мои кричали от испуга. Еще бы — меня около недели продержали в доме врага, я ел Бодуэнов хлеб и спал на его кровати; неужели пришел час платить за все?

Рыцарь понял мой взгляд, усмехнулся — этой своей усмешкой… которую я никогда в жизни не смог забыть.

— Не трусь. Никто тебя резать не будет. Уши на месте останутся, нос — тоже. Тебя выкупили. Пора тебе проваливать отсюда, хватит жрать мой хлеб.

Я слегка задохнулся от восторга. Боже мой! Неужели правда? Неужели я останусь в живых… еще надолго, более того — вернусь в Тулузу?

— Кто? — выдохнул я — миг гордыни превратил меня в собственных глазах в очень важную персону. Я кому-то нужен. За меня заплатили выкуп. Сто су — я столько денег никогда в руках не держал, сколько за мою жизнь кто-то отдал, благослови его Господь, да только кого же благословлять? мэтра Бернара?.. Но более всего на свете я хотел услышать совсем другое имя. Граф Раймон.

Черный рыцарь молча смотрел, усмехаясь, как я ковыляю к нему, опираясь на палку. Ходить хорошо я еще не научился, но до Тулузы, да под синим небом свободы, доковыляю хоть милю, хоть десять, пускай сотру ноги до колен.

— Кто, мессир? Кто выкупил меня?

Бодуэн отвернулся, берясь за ручку двери, и сказал с неохотою:

— Я.

— Вы?..

От изумления я споткнулся, запутавшись ногами в палке. Бодуэн все стоял на пороге, не глядя на меня. Я добрался до него, ухватил его руку, чтобы поцеловать. Что-то ничего уже я в мире не понимал…

Бодуэн успел отнять у меня свою ладонь прежде, чем я прикоснулся к ней губами. Даже задел меня по лицу от спешки. И быстро пошел вперед.

На улице, вопреки ожиданиям, никакого синего неба не оказалось. Шел несильный, но зато постоянный дождь; по сточным канавкам бежала серая вода. Осень начинается, что ж поделаешь. Бодуэн что-то тихонько бормотал себе под нос — мне, как ни дико, показалось, что он напевает (совершенно немелодично) старую франкскую песенку: про какую-то Арамбор и графа Рено, который предан и забыт с тех пор, увы ему, увы… На меня он не оглядывался.

Остальные пленники уже ждали на маленькой площади возле ворот — там, где нас неделю назад допрашивали о выкупе. Кажется, их было меньше, чем тогда — не у всех нашлись платежеспособные друзья и родные. Не стоило гадать, что стало с остальными. Оставшиеся же — горестное стадо, все пешие, мокрые, со связанными за спиной руками. У одного из них — небольшого, молоденького — все лицо расплылось свежими синяками. Не один я получил по морде за грубость, или еще за что… Теперь все стояли смирно, молчали — еще не хватало неосторожным словом закрыть перед собой дорогу к близкой, такой близкой свободе! Франкские сержанты, без особой любви помыкавшие пленниками, при виде меня оживились.

— А, наконец-то, мессир Бодуэн. Мы уж тут промокли, вас ждать под дождем. Одно утешение — ихние гонцы, черт бы их побрал, тоже не веселятся по ту сторону ворот.

Бодуэн остановился, поджидая меня. Он не надел никакого капюшона, и по волосам его текла вода, капала с кончика длинного носа на подбородок. Я ковылял как мог быстро, жадно глядя ему в лицо. Желая увидеть там причину сумасшедшего благородства. Знают ли эти угрюмые солдаты, что Бодуэн выложил сто су из собственного кармана? Должно быть, нет. С чего бы им знать. А может, все это неправда, может, он пошутил? Насмеялся надо мною, выкупленным на самом деле своими тулузскими друзьями?

Однако сердце мое отлично знало, что нет у меня в Тулузе таких друзей. Таких, как этот… человек, мой родич.

Безумная идея — забыть себя и остаться с ним, здесь, навсегда — мелькнула и пропала, как падучая звезда.

— Ступай, — приказал Бодуэн, махая рукой в сторону пленных. — Тебя привяжут к этим вот и выпроводят за ворота. Там встретит эскорт из Тулузы… если повезет, доковыляешь.

О Боже мой, неужели мы так и расстанемся сейчас — так глупо и быстро, даже не познакомившись по-настоящему? Мне показалось вдруг, что Бодуэн любит меня — и так меня это поразило, что я встал столбом, вроде Лотовой жены.

— Мессир… но почему вы это сделали?

— Не твое дело.

— Почему?..

Я готов был повторять так сотни раз, пока не получу хоть какого ответа. Он — мой дядя — понял и ответил как попало:

— Потому что добрый граф хорошо мне платит.

И еще кое-что сказал он — уже совсем тихо и отчаянно, как могла бы моя матушка на смертном одре, как могла бы прекрасная Бургинь в своем одиноком нищем замке:

— Передавай привет Раймону. Если вдруг встретитесь.

Бодуэн, Бодуэн, Бодуэн. Я понял, что плачу почему-то. Совсем я стал слаб от раны — плакал от любой мелочи, слезы как будто все время стояли в глазах и ждали времени пролиться наружу. Хорошо, что дождь.

— Чем… я могу отблагодарить тебя?

— Ничем. Хотя, может, напишешь грустную песенку, когда меня прикончат. Вряд ли в подобном случае меня ждет много добрых песен. Или героических жест.

Я хотел обнять его; ужасно хотел! Я даже протянул к нему руки — но тот, мучительно скривившись, увернулся от моих объятий и сильно толкнул меня вбок, в сторону ожидавших пленных.

— Валяй, племянничек… Кому сказал?!

И ушел, не оглядываясь. Я не удержался на ногах, так как выпустил палку — и неловко уселся на землю, подвернув больную ногу.

— Еще на нашу голову этот… увечный! — выругался сержант, направляясь ко мне. — Вставай давай, дерьмо собачье. Мы что, тебя на руках должны тащить?

И через плечо — другому франку, связывавшему караван одной длинной веревкой:

— Эх, жалко, что кто-то на него раскошелился. Я бы с удовольствием с него стружку спустил… С предателями, с ними только так и можно.

Отнюдь не отцовскими руками он вздернул меня на ноги за шиворот, я едва успел подобрать свою палку. Излишне говорить, что кольчуги больше у меня не было; наготу прикрывала только нижняя рубашка и кальсоны до колен. Вместо прежних недурных башмаков мне вручили дырявые ботинки из плохой кожи; свои же полусапожки я узнал на ногах одного из наших погонщиков, того, что поменьше ростом. Остальные пленные выглядели не лучше меня. Ясное дело — выкупая, выкупаешь самого человека, а не его одежду; лошадей тоже лишились все. Ах, мой конь, от эн-Гилельма доставшийся; ах, мой меч, полученный от него же…

Зато жив остался. Неимоверным чудом, должно быть, я любимец Господа — жив. По скользким камням площади, под дождем я пошел, сильно хромая и то и дело натягивая отставанием общую веревку — к себе домой. За ворота, к ждущим нас конникам, приведшим с собою нескольких мулов для раненых. Потом — через желтое, выгоревшее и вытоптанное поле многих смертей, меж редкими мокрыми деревьями. Через черное пожарище бывшего пригорода. В Тулузу Аймерика и его семьи, Тулузу графа Раймона, мою Тулузу. У каждого человека, милая моя, должна быть семья. Я знаю: семья — это те, за кого он молится.

Если бы знать, за кого молился перед сном рыцарь Бодуэн…

* * *

Что за радость, братья, что за счастье, освобождение близко, к нам едет победоносный король!

Не было таких в Тулузе, кто не говорил бы об этом, не пил бы за это, не ждал бы с нетерпением. Зима выдалась довольно холодная — теплее, конечно, чем у нас в Шампани бывало, но снег иногда выпадал, и ночь приходила так скоро и такая темная, что хотелось плакать от самой темноты. Странно дела обстояли тут, на юге, с ночами: в Шампани темнело медленно, как бы постепенно, а тут тьма накатывала внезапно, почти безо всяких сумерек, и черным полотнищем кутала город так крепко, что если бы не свет окон и не факелы — делалось прямо как в погасшей печи. Хотя зимние звезды стояли в небесах ледяные и яркие, почти слепящие, радости в том было мало. Помогало подогретое вино, которое мы пили в огромных количествах. Аймерик говорил — в горах еще холоднее, там снег лежит до самой весны; вот в Фуа, например, в землях обожаемого графа Раймон-Рожера, вилланы холодными ночами приводят в дом скотину, для тепла, и спят рядом со своими овцами и телками… Холодно было — наш большой дом не прогревался до второго этажа, и мы с Аймериком прижимались друг к другу, кутаясь в шерстяные одеяла. На Америга с ребенком спала по холодному времени на кухне, устроив ложе на скамье около печи. А мэтр Бернар… Он вовсе почти не спал, пропадая без конца в капитуле. Когда же он возвращался, то много пил теплого вина и мало отвечал на вопросы. Он оказался среди тех избранных консулов, что должны заниматься городскими войсками, а у войск дел было немало — Тулузу тревожил то старший Монфор, то младший, то… изменник Бодуэн. Но счастье близко, холод не вечен, к нам едет победоносный король, он примет нас под свою защиту, он разметает врагов, как некогда рубил сарацин под другой, испанской своей Тулузой, под городишком Толоса, бок о бок с нашим почтенным легатом Арнаутом, потому что король Арагонский, спаситель наш — лучший из рыцарей и добрый католик.

Короля Арагонского, эна Пейре, привел с собою граф Раймон. Впрочем, легко сказать «привел»: для нас это были два с половиной месяца безнадежного ожидания, холодные месяцы безо всякой надежды, что-то ответит король? Не откажется ли знаться с отлученными? Не выдаст ли, чтобы отвязаться, очередное увещевательное письмо для Монфора, королевского вассала за Безье и Каркассон — ай-ай, Монфор, нехорошо так притеснять тулузцев! — чтобы Монфор утер этим письмом руки после жирного обеда? Дружба дружбой, родство родством, но ведь всякому известно, как распадаются союзы перед лицом большой войны и напасти. Захочет ли католический сеньор Пейре поддерживать весьма непопулярного графа Тулузского перед Папой супротив такого знаменитого и удачливого крестоносца, как Монфор?.. Даже умнейшие консулы не могли предсказать ответа, даже те, кто лично знался с арагонским королем и составлял жалобную петицию с учетом его рыцарственного и католического характера. И разумными намеками — мол, «когда горят соседские стены, это опасно для всех…» Граф Раймон с небольшой, как можно лучше разодевшейся свитой уехал из города почти сразу после потери Мюрета, уехал, взяв с собою Рамонета и оставив нас — всю Тулузу — на графа Фуа, человека, которому более всего доверял. И мы с тоскою ожидали, что вот он вернется и примет от нас в подарок скверные, недобрые вести. Какие там вести, братья — потеряно все, кроме разве что Монтобана, город переполнен народом, земли Комменжа разорены подчистую, беднота жжет костры в разоренных пригородах, деньги муниципалитета, растраченные в основном на выкуп пленных, иссякают на глазах, враги исправно получают фураж с наших же обозов, которые уж и ездить-то почти перестали: страшно… Нет, голодом наше состояние дел было назвать невозможно: слишком большой город Тулуза, чтобы перекрыть все подступы к нему, да и в самом городе, в пригородах, многие держали крепкое хозяйство и теперь с выгодой торговали едой. Однако цены на пшено и копчености здорово подскочили, теперь и помыслить было нельзя, чтобы просто так посреди дня перекусить хлебом и сыром: кушали мы раз или два в день, и нельзя сказать, чтобы помногу. И это мы, семья и приживалы члена капитула! А вот беднота, особенно беженцы, частенько помирали, и в пригородах мы иногда находили на улицах трупы. Уже хорошо обшаренные, пограбленные до нитки такими же бедняками. Трупы тех, кого некому было хоронить, городская стража, состоявшая из нас же, ополченцев, выносила за стены города, где их и сжигали. И в довершение всех бедствий Симон Монфор собрал в городе Памьер совет и объявил свои завоеванные земли новым государством, вассальным — то ли королю франков, то ли лично самому Папе. Легатов он, кстати сказать, не позвал на сборище — не желал, как ехидно говорили в Тулузе, делить с ними сферы влияния. Две новые области — Ажене и Каркассе, в одной сенешалем поставлен Гюи де Леви, в другой — небезызвестный мне мессир Бушар, для какового государства Монфор и написал новый, свой собственный, совершенно франкский закон. Да такой, что рыцарь Раймон де Мираваль, беженец из замка под Каркассоном и новый наш приживал, при одном упоминании о новых «ордоннансах и регламентах» начинал ругаться, как рутьер. Об этом рыцаре я расскажу позже — он появился у нас в доме по возвращении графа Раймона из Арагона; он участвовал в посольстве графа к королю Пейре, будучи как славный поэт со всеми знатными сеньорами знаком лично. А после, не имея куда вернуться — Мираваль как раз в это время захватили (походя, безо всякого труда, как все подобные этому небольшие замки на равнине) — направился в Тулузу, в числе огромного множества рыцарей и простолюдинов, лишенных крова; однако в отличие от многих, Раймон Миравальский имел много друзей и был привычен жить у кого-либо из таковых на шее.

Назад Дальше