Свободное падение - Уильям Голдинг 6 стр.


Но Филип даже в том щенячьем возрасте стал приглядываться к родителям со стороны и пришел к неким определенным выводам. Перейти рубикон он не посмел и остановился на краю – решил про себя, что все это мура. Правда, не совсем. Тут замешался викарий. Филип был обязан посещать его занятия – готовиться к конфирмации. Или, может, он тогда был еще слишком мал? Приходский священник к этим занятиям отношения не имел. Он был со странностями – старый холостяк. Поговаривали, что он пишет книгу, а вообще, он жил в доме при церкви со старушкой экономкой почти одних с ним лет.

Как мы тогда относились к религии? Я – никак, Филип – с раздражением. Лучше всего, пожалуй, Джонни Спрэг, частично от бездумной готовности что угодно принять, частично от неразвитости ума. Он знал, чего ждать от мисс Мэсси, которая утверждала, что мы знаем все, что нам положено знать. И мы знали, чего ждать от мисс Мэсси, – запуганные до смерти и оглушаемые громами, если хоть на миг отключали внимание. Мисс Мэсси была справедлива, но свирепа. Тощая, сиво-пегая, она умела держать нас в руках. Как-то погожим днем она вела у нас урок. За окном в голубом небе плыли громады облаков. Мы ели мисс Мэсси глазами – ничего другого мы позволить себе не смели. Никто, кроме Джонни. Джонни завладела его всепоглощающая страсть. Из облаков вынырнул «Мотылек»; он взмывал вверх, заходил на петлю, кувыркался или просто висел в небе над высокими равнинами Кента. Джонни тоже был там – в воздухе. Он вел самолет. Я понимал, что сейчас произойдет, и пытался, соблюдая осторожность, предостеречь Джонни, но за свистом ветра в проводах и мерным гулом мотора мой шепот был ему не слышен. А мы знали, что мисс Мэсси уже что-то засекла, потому что в атмосфере чувствовался избыток благоговейного страха. Тем не менее она как ни в чем не бывало продолжала вести урок. А Джонни «штопорил».

И тут она кончила рассказывать.

– Ну а теперь, дети, проверим, помните ли вы, почему я выбрала эти три притчи? О чем они говорят? Кто может ответить? Филип Арнолд?

– Да, мисс.

– Джонни?

– Да, мисс.

– Сэмми Маунтджой? Сюзен? Маргарет? Рональд Уэйкс?

– Мисс. Мисс. Мисс. Мисс.

Самолет спикировал, заходя на петлю. Джонни сидел тихо-тихо, собирая под партой силы, чтобы взмыть в небо. На голове у него был шлем, руки уверенно и точно лежали на ручке управления. Его овевали запахи рыбы с чипсами – то есть машинного масла – и вольного ветра. Он медленно потянул на себя ручку, но мощная длань подняла его вверх, и… какая там петля! Над его головой черной тенью неслась земля.

– Джонни Спрэг!

Посадка была аварийной.

– Ступай сюда!

Джонни выбрался из-за парты, готовый к расплате. Летать всегда было дорогим удовольствием: час полета – три фунта за двоих, тридцать шиллингов за одного.

– Так почему я выбрала эти притчи?

Джонни стоит, заведя руки за спину, опустив подбородок на грудь.

– Смотри на меня, когда я с тобой говорю!

Подбородок медленно отжимается вверх.

– Почему я выбрала эти три притчи?

Нам слышно, что он бормочет в ответ. «Мотылек» уже улетел.

– Н-не зн-наю, мисс.

Мисс Мэсси бьет его по щекам – обеими руками, справа и слева. Слово – затрещина, слово – затрещина.

– Бог…

По правой!

– …есть…

По левой!

– …любовь!

По правой! По левой! По правой!

Мы знали, чего ждать от мисс Мэсси.

Итак, религия, пусть несколько хаотично, вошла в наши жизни, Джонни и я приняли ее, мне думается, как неизбежную часть необъяснимого положения вещей, изменить которое мы не властны. Правда, нам не приходилось иметь дела с викарием Филипа.

Это был бледный, ревностный, искренний до святости пастырь. Приходский священник, избегая сомнений и разочарований, погрузился в чудачества; и все больше и больше церковных дел переходило в руки отца Ансельма. Он держал в страхе и повиновении сосуды скудельные – свои малые сосудики. И приспосабливал беседы к их уровню. Он завладел Филипом. Он обошел выставленную Филипом заставу и теперь угрожал разрушить его знание людей, его себялюбие. Он привел его к алтарю и вынудил встать на колени. И при этом никаких эмоций, никакого валлийского пыла. Он действовал наглядными пособиями. Показывал детям чашу, рассказывал о трансатлантическом лайнере «Куин Мэри», тогда еще не вышедшем из дока[4]. Говорил о богатстве. Протягивал серебряную чашу. Есть у вас шестипенсовик, дети? Серебряный шестипенсовик?

Он наклонял чашу. Смотрите, дети! Вот они – те, кто считается фараонами. Смотрите – ободок на чаше из чистого золота.

Филип был пронзен до самых пяток. Значит, в этой штуке что-то все-таки есть. И они обсудили этот вопрос с тем же практическим уважением к нему, как обсуждали все остальное. Они оценили его наличием золота. Так-так. В умной, изворотливой голове Филипа религия вышла из понятий, сочетавшихся с обманом, капустой и аистом, и обрела значение огромной силы. Викарий на этом не успокоился. Повергнув Филипа ниц с помощью чаши, он прикончил его с помощью алтаря.

Вам, конечно, этого не видно, дети, но Сила, воздвигшая Вселенную и хранящая вас, живет в алтаре. К счастью, вам не дано ее видеть, как не дано было и Моисею, хотя он и просил явить ее. Если бы пелена спала с ваших глаз, вы были бы сметены и уничтожены. Помолимся же, смиренно преклонив колени.

А теперь ступайте, милые. И унесите с собой мысль об этой Силе, возвышающей, любящей и карающей; Силе, которая щит для тех, кто тверд в вере своей, око, которое никогда не дремлет.

Филип ушел, заплетая ногами. Он не сумел объяснить мне, в чем тут было дело, но теперь я знаю в чем. Если слова викария были правдой, а не очередной мурой, которой пробавлялись его родители, какое будущее ждало тогда Филипа? К чему его расчеты, его дипломатия? Его ловкое манипулирование другими людьми? Что, если на самом деле существует иная шкала ценностей, по которой результат вовсе не оправдывает средства? Филип не умел все это выразить. Однако свое настоятельное, свое отчаянное желание узнать, так ли это или не так, передать сумел. Для меня золото никогда не было металлом, оно было символом. Я с удовольствием извлекал это значение из школьной науки – миро и чистое золото, золотой телец, – какая жалость, что его стерли в прах! – золотое руно, златовласка, златовласка околдованная, золотое яблоко, о, золотое яблоко – все это отсвечивало в моем мозгу, и в чаше, так поразившей Филипа, я видел только еще одну разновидность мифов и легенд. Но я как раз был в полной изоляции и все равно что в Ковентри. Поэтому-то Филип и выплыл снова. С его дьявольской проницательностью он сообразил, как сыграть на моем одиночестве и озлобленности, как использовать тягу к бахвальству. Он уже тогда умел выбрать для дела нужного человека и нужный момент.

Потому что ему необходимо было проверить, правда ли то, что наговорил отец Ансельм. А как? Единственный способ – тот, каким выясняют, есть ли люди в неосвещенном доме. Я должен был позвонить и убежать. Филип же, находясь поблизости, – наблюдать и по последующей реакции решить, да или нет. Итак, требовалось довести меня до нужного состояния, используя в качестве рычага мое одиночество и крайности моего характера. Для начала он обеспечил себе мою благодарность. И вот мы уже шли вдвоем вдоль канавы. На переменке, пока дежурный учитель глядел в сторону, Филип заговорил со мной. Он был моим единственным верным другом. Плевать мне на всю их кодлу, да пошли они… Правда? Конечно плевать. Я не уайльдовский мельник, ни в ком не нуждаюсь. Вот расшибу вдребезги окно у директора. Пусть знает!

– Да ну, слабо.

– Не слабо.

– Слабо.

И в полиции вдребезги. Ясно?!

Вот тут-то Филип и ввел тему церкви. Дело было осенью. Темнело. Самое время для отчаянного дела.

Нет, не окна, сказал Филип, но он глаз дает, зуб дает… Мы двигались от «да я!…» к «да где тебе!», от «я их!» к «слабо тебе», пока я не причалил туда, куда ему было нужно. И прежде чем свет иссяк и сумерки сгустились в темноту… Это я-то не смогу? Да я всем мальчишкам подряд в школе морду набью. Мне слабо? Я не посмею? – Нет, право, Сэмми, лучше не надо. И это – похихикивая, ужасаясь и хлопая в ладоши в предвкушении заветного обещания набезобразничать.

– Нет, посмею! Ясно? Помочусь на это, и все.

Хи-хи! Хо-хо! А у самого мурашки по телу и сердце колотится.

Вот так, через «слабо – не слабо», без конца повторяемые на осенних улицах, я вляпался в это дело – осквернение алтаря. О эти улицы, холодные, пронизанные медноватым дымом и беспощадным грохотом, осененные профилями склада и газового завода! Слава вам под вечным небом! Слава и тебе, громаднейшему на свете складу, прячущемуся со стороны канавы за деревьями и кучами костей!

Пританцовывая и прихлопывая в ладоши, Филип шел впереди, а я следом. Было не так уж холодно, но зубы у меня во рту, если только я их не стискивал, стучали. Пришлось окликнуть Филипа и попросить его постоять на мосту через канаву, пока я пускал несколько концентрических кругов по воде и взбивал там пятнышко пены. Он то забегал вперед, то возвращался – ни дать ни взять, щенок на прогулке с хозяином. По дороге я обнаружил, что у меня явные нелады с желудком, и вынужден был остановиться еще раз – в темной аллее. Филип, не переставая, прыгал вокруг меня, и его голые коленки блестели в темноте. Нет, слабо мне, кишка тонка, зуб дает…

Пританцовывая и прихлопывая в ладоши, Филип шел впереди, а я следом. Было не так уж холодно, но зубы у меня во рту, если только я их не стискивал, стучали. Пришлось окликнуть Филипа и попросить его постоять на мосту через канаву, пока я пускал несколько концентрических кругов по воде и взбивал там пятнышко пены. Он то забегал вперед, то возвращался – ни дать ни взять, щенок на прогулке с хозяином. По дороге я обнаружил, что у меня явные нелады с желудком, и вынужден был остановиться еще раз – в темной аллее. Филип, не переставая, прыгал вокруг меня, и его голые коленки блестели в темноте. Нет, слабо мне, кишка тонка, зуб дает…

Наконец мы подошли к каменной стене со стороны покойницкой и наводящих уныние тисов. Я опять остановился и воспользовался стеной на собачий манер. Филип щелкнул задвижкой. Мы вошли. Он ступал на цыпочках, я брел за ним, и у меня перед глазами плясали странной формы черные пятна. Вокруг торчали высокие камни, а когда Филип взялся за другую задвижку в глубоком дверном проеме, раздался грохот, словно открывали ворота замка. Я вполз за Филипом, все время держа вытянутой руку, чтобы не потерять его в кромешной тьме, но в самую церковь мы еще не попали. Там была вторая дверь, обитая чем-то мягким, и когда Филип толкнул ее, дверь сказала нам: бах.

Я все еще тянулся за Филипом – вел он. Дверь, с которой я не успел справиться, снова сказала нам: ба-бах!

Церкви, казалось, не будет конца. Сначала меня охватило такое чувство, будто я попал в мир полого камня, непроглядного мрака, глянцевых прямоугольников, о которых лишь догадываешься и которые являются лишь запечатленными зрением образами, и внезапно – прямо перед носом – возникающих страшного вида фигур. У меня стучали зубы, мороз шел по коже и волосы вставали дыбом. С Филипом дело обстояло не лучше. Но, верно, его уже очень заело. Я видел только его лицо, руки, коленки. Лицо белело рядом с моим. У внутренней двери, где на столе высилась целая гора – нам до плеча – молитвенников, мы круто, как психи ненормальные, переругались:

– Слишком темно, говорю тебе! Ни хрена не видно!

– Так я и знал: трус ты, только языком горазд…

– Так не видно же!..

Мы даже подрались, но без рук; от его непредсказуемого, почти женского, напора я как-то ослабел. И если уж по правде, там темно вовсе не было. Проходы вполне просматривались. Я натолкнулся на что-то деревянное с зелеными огоньками, которые вращались вокруг меня, потом увидел дорожку и скорее догадался, чем смекнул, что по ней и надо идти. Горячий воздух из металлических решеток волнами обдавал мне ноги. В конце дорожки высилась, уходя в небо, пирамида светившихся треугольников, а под ними какой-то огромный контур. Перед алтарем горела свеча, и ее пламя неистово дергалось, словно в руке маньяка. От тишины звенело в ушах, и церковь наполнялась высокой, словно в ночных кошмарах, нотой. Предстояло одолеть несколько ступеней, за которыми открывалось чистое поле покрова с белой каймой по самому верху. Обдаваемый волнами горячего воздуха из решеток в полу, я вернулся к Филипу. Мы снова поругались и сцепились. Благоговейный страх, внушаемый этим местом, действовал на меня, даже на мою речь.

– Но я уже три раза, Фил… как ты не понимаешь! Не могу я больше!

Фил выговаривал мне из темноты, но ненапористо, осторожно, расчетливо – по-братски.

– Ладно. Помочиться не смогу. Могу плюнуть.

Я пошел назад сквозь горячий воздух, и бронзовый орел не удостоил меня вниманием. Ночь уже наступила, но кругом было скорее светло, чем темно, – достаточно светло, чтобы видеть балясины из резного дуба по обе стороны прохода, ковровую дорожку, выложенный на полу из черного и серого камня узор. Я встал, насколько осмелился, ближе к первой ступени; во рту у меня было сухо, и я невольно благодарил за это небо. Исступленно и законопослушно я хватался за надежду на осечку.

Я наклонился вперед, вокруг плыли зеленые огоньки. Я громко прочистил горло – чтобы Филип слышал.

– Тьфу! Тьфу! Тьфу!

И вдруг справа взорвалась Вселенная. В правом ухе ревело. Ракеты, каскады огней, огненное колесо. А я шарил, шарил по камню. Яркий свет лился на меня из одного-единственного глаза.

– Ах ты поганец!

Я машинально пытался встать на ноги, но они подкашивались, и я снова рухнул – под взглядом страшного глаза. Сквозь пение и рев до меня донесся лишь один естественный звук: бах. Ба-бах.

Потом меня волочили по каменному полу, и сноп света, бьющий из страшного глаза, плясал на резном дереве, книгах и сверкающих тканях. Служитель протащил меня через всю церковь и, только доставив в ризницу, включил свет. Я был взят на месте преступления. Но не сумел блеснуть ни наглостью, ни твердостью духа Черной руки, когда его разоблачили Секстон Блейк и Тинкер. Потолок и пол все время мешались, не давая мне определить, где верх, где низ. Служитель буквально загнал меня в угол, а когда отпустил, я мешком костей рухнул у стенки. Жизнь внезапно перестроилась. С одной стороны моей головы она звучала громче и страшнее, чем с другой. Справа передо мной открывалось небо в звездах, с беспредельной скоростью и отдаленным шумом совершавших свой путь. Беспредельность, тьма, космические дали завладели моим островком. Остальное – земная жизнь – включало лампу, деревянный ларь, белые стихари на распялках и медный крест – всё, видневшееся сквозь арку, за которой был свет. Весь этот мир ужаса и разящих молний оказался не чем иным, как церковью, убранной к вечернему богослужению. Я не поднимал на служителя глаз и не помню его лица; видел только черные штанины и сияющие башмаки; в любой момент я мог, отделившись от пола, шмякнуться о потолок у единственной электрической лампочки. Из-под арки появилась леди в сером с охапкой цветов, и служитель стал разливаться перед ней, называя «мадам». Они говорили обо мне, а я уже сидел на низкой скамеечке, вперив в эту «мадам» один глаз, а рассматривая Вселенную другим через дырку, пробитую в моей башке. Смотритель сказал, что я не один такой. Что-то надо делать. Ему нужна помощь – вот же до чего дошло! – а церковь необходимо запирать. Леди в сером, оглядев меня через океаны и континенты, заявила, что решать должен приходский священник. Смотритель открыл очередную дверь и поволок меня по гравию в темноту. Всю дорогу он бубнил, что по мне розга плачет и, будь его воля, он бы меня угостил всласть, – ох уж эти мальчишки! Пакостники, дьявольское отродье, и с каждым днем все наглее. Как, впрочем, и весь мир, и чем все это кончится, он не знает, да и прочие, видать, тоже! Гравий, верно, недавно пересыпали, и ноги у меня то и дело запинались. Так что я помалкивал и только старался не сковырнуться. Тут я обнаружил, что смотритель ведет меня уже не за ухо, а за руку, а вскоре он даже склонился ко мне, поддерживая одной рукой под локоть, а другой обхватив за талию. И говорил, говорил без умолку. Наконец мы подошли еще к одной двери, которую открыла еще одна леди в сером, но без цветов, а служитель продолжал разглагольствовать. Мы поднялись по ступеням, пересекли лестничную площадку и остановились у большой двери. За ней, очевидно, помещался сортир: слышно было, как там кто-то тужился:

– О-о-о! А-а-а!

Служитель постучал, и человек внутри поднялся на ноги:

– Входите же, входите! Ну что там стряслось?

Мы прошли в темную комнату, устланную беспредельным ковром. Посередине стоял священник. Такой высоченный, что, как мне показалось, голова его тонула во мгле, окружавшей и осенявшей все вокруг. Я оглядывал то, что было мне доступно, не испытывая, как ни странно, страха, даже интереса. Ближе остального ко мне оказалась часть штанов святого отца. Они были с острой складкой, скруглившейся только на коленях, которые приходились как раз на уровне моего лица, и сияли, словно черное стекло. Опять эти двое завели разговор, не достигавший моего ума и моего внимания, в выражениях, которые ровным счетом ничего для меня не значили и которые я начисто забыл. Меня волновало и озадачивало другое: меня все время кренило набок и тянуло опуститься на колени, но не из почтения к его преподобию, а потому что, сжавшись в комок, я, может, освободился бы от необходимости соображать, как удержаться в вертикальном положении. Все, что я покамест понял: священник отказывается что-то сделать, о чем служитель его настоятельно просит.

Потом священник громко и, как мне сейчас кажется, с отчаянием сказал:

– Хорошо, Дженнер. Хорошо. Если уж меня вынуждают…

Мы остались с ним вдвоем. Он прошел в глубь комнаты, уселся в мягкое, уютное кресло у заглохшего камина.

– Подойди сюда.

Аккуратно ступая, я двинулся по ковру и остановился у подлокотника. Священник склонил голову чуть ли не до своего облеченного черным бедра и изучающе оглядел меня с головы до ног, потом с ног до головы и остановил взор на моем лице.

– Ты был бы прелестный ребенок, – сказал он медленно, рассеянно, – если бы содержал себя в чистоте.

Назад Дальше