Не кысь (сборник) - Толстая Татьяна Никитична 9 стр.


Но ничего этого я не сказала, потому что тут звякнула калитка, и из затуманенных росою кустов боярышника вышел, белея вышитой рубашкой, Василий Парамонович, любитель воздушных путей, а с ним об руку — Перхушков, районный идеологический дракон.

— Ктой-то? — весело и тревожно гукнул Василий Парамонович из сумерек. — А я вот согласовывать иду, да планы новые несу, да и слышу: хулиганит кто-то с музыкой. А это никак братец к Антонине Сергеевне пожаловали? А милости просим! До дома, до хаты!

— Что это? — встрепенулся и Перхушков, чуя во тьме темноту Джуди. — Неужели иностранные товарищи прибыли? Бронь-то с двадцатого!

И вернул нас в дом, где помидорки с коньяком и видом своим, и действием возрождали глухие исторические воспоминания о Бородинской битве.

— К утру ждем эскадрилью, — сказал Василий Парамонович. — Эх и торжественно будет!

— А где ж она сядет? — удивилась Антонина Сергеевна.

— А нигде не сядет: у них допуска нет, — отвечал Василий Парамонович, покосившись на Перхушкова, и Перхушков кивнул. — Они кружиться будут и фигуры изображать. Завтра отрепетируют, а уж когда товарищи побратимы подойдут, тут они всю красоту и покажут.

— А нельзя ли с истребителей красные гвоздики сбрасывать? Бумажные? — спросила Антонина Сергеевна.

— На бумагу лимиты мы вон когда еще выбрали — в июне! Эк ты, Антонина, хватила — бумагу!

— А если частный сектор подключить, что для кладбища цветы вяжет?

— Ни в коем случае! Они же вяжут розы, не гвоздики, а розы аполитичны, — вмешался Перхушков. — Надо же понимать разницу. Вообще кладбище — это большая наша боль и тревога, — взгрустнул Перхушков, — запущенный, признаться, участок идеологической работы, — какой-то не свойственный нашему обществу дух уныния, угнетенности, причем с оттенком мистицизма: кресты, склепы, а кое-кто даже позволяет себе пессимистические надписи или сооружает цементных ангелочков, каковые суть незамаскированные подрывники материализма и эмпириокритицизма. И подумать только, что на камнях и надгробиях высекают — совершенно безответственно — не только дату рождения, но и дату так называемой смерти, причем ни та, ни другая зачастую не согласовывается с компетентными организациями. Это — прямой космополитизм. Вот почему сейчас задуман почин вносить строгое замечание — строгое! — в учетные карточки усопших товарищей, если на их могилах будут зафиксированы мистические фигуры и несогласованные цифры — ведь не можем же мы допустить, чтобы три источника и три составные запчасти учения засорялись и разбазаривались привнесенными извне херувимчиками. А взять другие узкие места! Да что далеко ходить — вон, два квартала отсюда, интернат для престарелых, ведь что делается, если копнуть! Гайдуков, Андрей Борисович — заслуженный работник, медали от проймы до проймы, к прошлым ноябрьским аж китель клиньями надставляли, трижды лауреат Голубого Меча, — совершенно забывается, под кроватью зайчиков ловит, позорит органы! Бойко Раиса Николаевна — уж, кажется, все условия созданы, на политсеминары ее на каталке привозят, камфара — пожалуйста, капельница — на здоровье, кислородная подушечка — милости просим, все под рукой! Так ведь Ясперса с Кьеркегором путает, не может семнадцать причин постепенного перерастания перечислить и настаивает, что апрельские тезисы были прибиты Мартином Лютером Кингом к Берлинской стене! Что это? А Иванова Суламифь Семеновна? Добро бы из бывших, так нет, интеллигент в первом поколении, кандидат наук и все что полагается, и даже изобрела в свое время какой-то там сироп для успокоения нервов, очень популярный в конце тридцатых годов, так что сам Михаил Иванович Калинин ее поздравлял, прикалывал ей к груди медальку, обнимал и целовал, пожимал руки, ноги, шею, всё, — очень горячо приветствовал! — так вот эта Суламифь впала в такой жестокий склероз, — а скорее всего не склероз это, а диверсия, — что воображает себя юной капризницей, причем самого дурного тона: подайте ей, значит, какие-то букеты сирени, она будет в них валяться, и пусть, дескать, эльфы с опахалами навеют на нее, к примеру, зефиры или там, страшно вымолвить, сирокко, — и это наша-то, советская старуха допускает такой политический просчет! Ну какое, друзья, по чести, может быть в нашей стране сирокко?

Перхушков заплакал, крутя головой, и Светлана, влекомая к мужским выделениям, будь то хоть слезы, — подобно змее, влекомой к теплу, — приникла к ослабевшему комиссару и принялась вытирать все сорок его очей светлыми своими локонами, для крепости вымоченными накануне в сахарном сиропе и накрученными на газету «Красная звезда».

И вообще, говорил Перхушков, давясь тоскою, как страшно и трудно жить на свете, друзья! Какие драмы, коллизии, ураганы, бури, смерчи, циклоны, антициклоны, тайфуны, цунами, мистрали, баргузины, хамсины и бореи, не говоря уж о лон-жень-фынах, случаются на каждом шагу в духовной нашей жизни! О! Вот буквально только что этим летом, да что там, в августе, вот в этом самом августе Перхушков пережил драму, описать которую не возьмется ничье перо — еще не ослеп такой Гомер, чтобы поднять эту тему. Ад, — горько рассказывал Перхушков, — это просто вечеринка с девушками, это, не сказать худого слова, ЦПКиО им. Горького на фоне того, что с ним было! Да этот всемирный дурачок Данте, якобы шаставший со своим дружком Вергилькой по адским кругам, случись ему пережить такое, просто удавился бы на месте, не стал бы зря мучиться! С первого по четырнадцатое августа — траурные дни, недели плача — Перхушков пережил разлуку с родиной. Да. В Италию. Да. Туда — самолетом, а назад — чтобы умножить муки — поездом. И вот — ранняя седина (Перхушков отодвинул Светлану и показал седину) и горькие, испещрившие буквально все лицо, уши и даже затылок морщины.

Как описать — ведь Перхушков не Гомер, не Лопе де Вега и даже не поэты Плеяды — это одиночество, эту разбитость, эту глубокую, безысходную депрессию? А этот гнет, как бы разлитый в воздухе? В Италии всегда серое, серое небо, — описывал Перхушков, — низкие свинцовые тучи сгустились над плоскими крышами и так тяжело давят, давят. Вой ветра едва оживляет пустые и жалкие улочки. Пройдет, сгорбившись, старуха, проползет нищий, помахивая окровавленной культей, обернутой в грязную тряпицу, и вновь — тишина. Редкие снежинки, медленно кружась, падают в ужасающей духоте. Густой промышленный дым черными клубами застилает кривые переулки городов, так что на расстоянии вытянутой руки уже ничего не видно, да и смотреть там не на что. Итальянцы — угрюмый, мрачный народ, сгорбленный от многовекового непосильного труда, с впалой чахоточной грудью и постоянным кровохарканьем, так что все улицы покрыты кровавыми туберкулезными плевками. Редко-редко слабая улыбка освещает бледное, испитое лицо итальянца, обнажая бескровные десны, лишенные зубов, — и то, лишь если встретит нашего, советского, — тогда тянет итальянец свои худые руки в обрывках лохмотьев и тихо хрипит: «товарищ! Кремль!» — и вновь бессильно роняет ослабевшие конечности.

Посреди Италии возвышается угрюмая черная крепость — Ватикан. Страшные зловонные рвы окружают крепость с четырех сторон, и лишь скрипучий подъемный мост раз в год опускается на ржавых цепях, чтобы впустить грузовики с золотом. Воронье кружит над Ватиканом, зловеще каркая, а выше носятся вертолеты, а еще выше — Першинги. Изредка из-за стен крепости раздается хриплый смех — это смеется папа римский, мрачный старик, которого никто никогда не видел. Уж он-то сыт и богат, у него свои стада и поля, так что ест он каждый день и колбасу, и сало, и пельмени, а по праздникам — пиццу. В подвале Ватикана — гарем, там томятся сотни прекрасных девушек, среди которых есть и наши, советские, променявшие родные просторы на чечевичную похлебку. Да просчитались — чечевицу им дают раз в год, на Восьмое марта, а так — одну баланду. Да и парашу не каждое утро выносят.

Стража Ватикана ужасающа — кто ни приблизится, стреляют без предупреждения. Шаг влево, шаг вправо тоже считается попыткой покушения на папу римского. Вот почему никто с ним ничего поделать не может. Хорошо тренированные овчарки и колючая проволока под током довершают гнетущее впечатление.

Крысы в Италии шныряют так густо, что автомобили практически не могут проехать. Да и у кого есть деньги на автомобили? — горько вскричал Перхушков. — Разве у толстосумов и богатеев! Эти-то катаются как пармезан в масле, день и ночь попивая вино в пышных дворцах и соборах и громко смеясь над простыми итальянцами, а те лишь бессильно сжимают исхудавшие кулаки. Полки магазинов пусты, и часто, а вернее постоянно, можно видеть, как маленькие дети, — все, кстати, как один на костылях, — дерутся у помойных бачков из-за куска хлеба.

— Кто же выбрасывает хлеб, если в магазинах ничего нет? — встрепенулась в ужасе Антонина Сергеевна.

Стража Ватикана ужасающа — кто ни приблизится, стреляют без предупреждения. Шаг влево, шаг вправо тоже считается попыткой покушения на папу римского. Вот почему никто с ним ничего поделать не может. Хорошо тренированные овчарки и колючая проволока под током довершают гнетущее впечатление.

Крысы в Италии шныряют так густо, что автомобили практически не могут проехать. Да и у кого есть деньги на автомобили? — горько вскричал Перхушков. — Разве у толстосумов и богатеев! Эти-то катаются как пармезан в масле, день и ночь попивая вино в пышных дворцах и соборах и громко смеясь над простыми итальянцами, а те лишь бессильно сжимают исхудавшие кулаки. Полки магазинов пусты, и часто, а вернее постоянно, можно видеть, как маленькие дети, — все, кстати, как один на костылях, — дерутся у помойных бачков из-за куска хлеба.

— Кто же выбрасывает хлеб, если в магазинах ничего нет? — встрепенулась в ужасе Антонина Сергеевна.

— Мафия, — строго сказал Перхушков. — Хлеб выбрасывает мафия.

— Бож-же…

— Да. И вот я вам это смело говорю, потому что нам с вами бояться нечего, но за разоблачение этой ее тайны мафия убила всех комиссаров полиции, всех прокуроров республики, всех карабинеров и теперь держит в непрекращающемся страхе членов их семей — вплоть до двоюродных бабушек. А сама живет в пышных дворцах и соборах и громко смеется.

Перхушков был настолько расстроен видом пышных дворцов и соборов, с отвращением возведенных простыми средневековыми угнетенными, что не мог даже смотреть на эти омерзительные постройки, еле видные сквозь дым, и закрывал глаза руками, вся наша делегация тоже ходила, крепко зажмурившись. Совсем другое, светлое чувство охватывало его при взгляде на покосившиеся лачуги простого итальянского люда, и уж по-особому тепло, с умилением провожал он глазами простых безработных и простых угнетенных, ползущих мимо на костылях, а одного он даже догнал и дал ему рубль с профилем Ломоносова. Если же встречал кого побогаче — в гневе стискивал кулаки и скрежетал зубами, а меж бровей у него немедленно залегала суровая складка, окончательно разгладившаяся лишь на обратном пути, в Чопе, при смене колес. С самого начала Перхушкова мучила тоска по родине. Еще при оформлении документов он начал тосковать и не находить себе места. Более того! Едва слово «Италия» было произнесено в первый раз, как Перхушкова пронзила такая нестерпимая тоска, что он как птеродактиль вылетел во двор и мертвой хваткой обхватил березку, посаженную на недавнем субботнике, так что пришлось его отдирать вместе с листочками и корой, — перед разлукой Перхушков хотел хотя бы насосаться березового сока. И, сидя в самолете, он тосковал: жадно прильнул к иллюминатору и следил распухшими глазами, как убегает назад родная земля. Когда же самолет пересек границу, Перхушкова обожгло как раскаленным прутом, ударило, подбросило, он сорвался с кресла, расшвыривая сахар и соль в пакетиках, пластмассовый стаканчик с минеральной водой, котлетку в томате — таком родном! — и кинулся, рыдая, к запасному выходу, откручивать засовы, так что его с трудом удержали две стюардессы, бортмеханик и второй пилот, тоже распухшие от слез и тоски по гречневым просторам. Такие же приступы ностальгии, все учащаясь, настигали его и в Италии, так что ночами он метался и кусал стиснутые, побелевшие кулаки, а днем сидел в своем номере на койке с потухшим взглядом, опустив голову и свесив плетьми руки, беспрестанно бормоча: «Родина, родина, родина, родина, родина, родина, родина, родина, родина, родина, родина, родина, родина, родина, родина». Товарищи звали его в покосившиеся театры, пить неприятное вино, кататься в дырявой гондоле — куда там. Так что понятно, что, встретив соотечественника — нашего, тверского, — Перхушков бросился к нему и так крепко стиснул, что задушил в объятиях, в связи с чем были даже небольшие неприятности с трупом, пришлось писать объяснительную записку в учреждение, командировавшее покойника в капстрану, и немножко хлопотать о пенсии вдове и сиротам, но это неважно, важно нестерпимое патриотическое чувство, охватившее Перхушкова при возвращении: чувство гордости за родину, за ее небеса и другие аналогичные просторы, за ее величественные свершения, широкий шаг, уверенную поступь и высокие надои.

— Родина, — закричал взволнованный Перхушков, — да что же может быть дороже родины в свете последних постановлений? Ничего! И ведь сколь мудры эти золотые Последние Постановления с их пронзительным светом, как вовремя и в то же время неожиданно они случаются, каким глубоким ожогом прожигают нам душу, аки меч блистающий, обоюдоострый, взаимоволнистый, несказанным сиянием исполненный, несокрушимый, неразъемный, непобедимый паки и паки! И то — как жили бы мы без Постановлений, мы, жалкие, белые, нагие, слепые и дрожащие, подобные хладным червям и безногим водяным личинкам? О, уподобить ли нас тлям прозрачным, в дремучем невежестве и животном безверии зеленый лист грызущим; о, уподобить ли нас инсектам простейшим, в капле колодезной воды без понятия толкущимся? О, сравнить ли нас с амебами неразличимыми, жаждущими и страшащимися разделения в самих себе, — и попусту, греховно жаждущими, ибо ничто, разделившееся в себе, не устоит; о, как темно, пусто и страшно нам без Постановлений, как робко ползаем мы, пугаясь шорохов и скрипов, меж каменистых пустынных отрогов, как жалобно скулим, протягивая руки, щупальца, членики, жвальца, хватальца и осязательные волоски во тьму кромешную, откуда лишь хлад и рык зловонный: просвети! о, просвети!.. И как тускло, словно подернутые туманом и ржавчиной, светят нам остывшие, отгоревшие, прежние Последние Постановления, утратившие свою актуальность и злободневность, как дева — цвет юности, как розан — весеннюю пыльцу…

Но се — бьет час, и не предугадать его, гремит глас — и кто посмеет предчувствовать его? — разверзаются небеса, и раздираются покровы, и Зверь стоочитый, число коего есть двенадцать, как бы весь в пурпуре и багрянце, и в грохоте нестерпимом являет себя, вращая ногами;

— и митра его есть папаха драгоценного каракуля, и одежды его суть драп цвета вечерних туманов;

— перси и чресла его суть рубин и золото чистое, беспримесное, плащаница его двубортна, и число застежек равно числу песка морского;

— в головах его звезда Сарынь, в ногах — мертвец; препоясан он зубцами невыразимыми;

— и, подъяв трубу, трижды восклицает он голосом, подобным шуму вод: «есть, есть, есть Последние Постановления!»

И с силой несравненной, с шумом таковым же разворачивает Зверь список Последних Постановлений, и свет их, соотечественники, — свет их подобен взрыву тысячи солнц, и, завидя его, всякий мрак, скверна и нечистоты бегут, скрываясь с лица земли, изрыгая бессильную хулу.

— Вот опишите это, друг мой, юный поэт, — просил Перхушков Ленечку, — опишите как гражданин, как солдат, как рядовой. И пусть книга сия будет во рту нашем сладка, как мед, в чреве же нашем горька, как корень полыни каракумской, как мумиё памирских пещер, как соль озер Эльтон и Баскунчак, действие же ее да будет очищающим подобно действию соли карлсбадской.

Перхушков отодрал от себя Светлану, встал и одернул гимнастерку, тельняшку, китель, пиджак, бурку, кожанку, плащаницу и черную мантию на лазоревой подкладке, — все одернул, что на нем было или же только мерещилось.

— А насчет родины, — сказал он с порога, пронзая испуганную Джуди сорока очами, — я разъяснил. Кто может вместить, да вместит. Кто не может — мы сами вместим куда следует. — И, прикрыв часть очей, сверкнул шпорами и вышел.

— Да, — вздохнула Антонина Сергеевна, — что ж, дома-то, конечно, лучше, кто спорит. В этом году и масло в магазинах было, а в заказах — так по три пятьдесят постоянно есть.

— Дрожжи были, — подтвердил Василий Парамонович.

— Были дрожжи. Мука всегда. Я не знаю, что еще надо. Ветеранам изюм. И живи себе, и никакой Италии не нужно.

— Что ж, он не по своей воле ездит, — заметил Василий Парамонович. — Служба такая. А насчет описать сюжет — это он верно. Это хорошо. Вы, молодой человек, пишете, а вы вот меня послушайте, — рекомендовал он Ленечке. — Я вот тоже даю вам сюжет. Вот, скажем, товарищ некий. Простой, русский. Фронтовик, между прочим. Два ранения, причем одно не так чтобы тяжкое, ну, допустим, в мягкие ткани, скажем так. А второе похуже. Да. Второе посерьезней будет. Ну, не в этом, конечно, дело, это уж на ваш полет фантазии. Вот приходит он с фронта, сразу на завод вальцовщиком, тут девчата, конечно, симпатичные, одна такая… бойкая… ну, это тоже на ваш полет. Не в том дело. Ну, годы идут. Выдвигают его на руководящую работу. А годы идут. Он на руководящей, худого слова не скажу. Но! Вот, понимаете, в чем сюжет, ну не продвигают его выше-то, ну ни в какую. Вот он с Кузнецовым мыло варит, с Агафоновым мыло варит, — это я к примеру, — ну мертвое дело. Вот как словно бы за гвоздь штанами зацепился, по-простому говоря. Что же такое, думает. Что такое. Да… Вот вам сюжет. Жизненный. А то пишут: пташки-комары. Поцелуи. Все не по делу. А вы, как будете в Москве, опубликуйте, — вот это, что я вам сказал. Кто понимает — приужахнется, точно вам говорю. Волнения даже могут быть. Войска, может, подтягивать придется. Так что вы эдак легонько, без нажима. На тормозах. Лады?

Назад Дальше