– Расскажи еще, дядя, – тихо попросил Орм.
– Расскажу. – Гюннюльф взялся за подлокотники и поглядел в огонь. – Когда я бродил там и только и встречал, что воспоминания о мучениках, тогда, памятуя те нестерпимые страдания, которые они вынесли Христа ради… я впал в тяжелый соблазн. Я подумал о тех часах, что Господь висел, прибитый к кресту. А свидетели его были терзаемы немыслимыми мучениями в течение многих дней – женщины, на чьих глазах были замучены их дети, юные хрупкие девочки, которым счесывали тело с костей железными гребнями, юные мальчики, которых выбрасывали хищникам и диким быкам. Тогда мне пришло на ум, что многие из них вынесли больше, чем сам Иисус…
Я думал и думал об этом так, что, мне казалось, сердце мое и мозг разорвутся. Но наконец мне был явлен свет, о котором я молил. И я понял, что как те пострадали, так все мы должны бы были иметь мужество пострадать. Кто же будет столь неразумен, что не примет охотно труды и мучения, если это путь к верному и стойкому жениху, что ждет с раскрытыми объятиями, с сердцем, окровавленным и горящим от любви?
Но Бог любил людей. И потому он умер, как жених, который вышел спасти невесту из рук разбойников. И они его связывают и предают его смерти, а он видит, как его милая садится за стол с его палачами, шутит с ними и насмехается над его страданиями и верной его любовью…
Гюннюльф, сын Никулауса, закрыл лицо руками.
– Тогда я понял, что эта огромная любовь поддерживает собою все в мире – даже огнь преисподней. Ибо Бог, если бы хотел, мог бы взять душу насильно – тогда мы были бы совсем беспомощны в руке его. Но так как он любит нас, как жених любит невесту, то он не хочет принуждать ее, и если она не желает встретить его добровольно, то он должен терпеть, что она избегает его и дичится. Однако я подумал также, что, быть может, ни одна душа не может быть погублена на вечные времена. Ибо мне представляется, что каждая душа не может не алкать этой любви, но только ей кажется слишком дорогою ценой за нее – отступиться от всех других вещей. Но когда огонь пожрет в ней всю иную, противоборствующую и богопротивную волю, тогда наконец воля к Богу, – хотя бы она была в человеке не больше, чем гвоздик в целом доме, – останется в душе, как железо на пожарище…
– Гюннюльф… – Кристин приподнялась. – Мне страшно… Гюннюльф взглянул на нее пламенным взором.
– И мне стало страшно. Ибо я понял, что мучению этой божественной любви не будет конца до тех пор, пока на земле родятся мужи и девы, и что Бог должен страшиться потерять их души… до тех пор, пока он ежедневно, ежечасно отдает свое тело и свою кровь на тысячах алтарей… и есть люди, отвергающие его жертву…
И я страшился себя самого, служившего нечистым у его алтаря, читавшего божественную службу нечистыми устами… И я казался сам себе подобным тому, кто привел свою невесту в постыдное место и предал ее.
Он подхватил Кристин в объятия, когда она поникла, и вместе с Ормом они отнесли ее без чувств на постель.
Немного погодя она открыла глаза, села и закрыла лицо руками. Она разразилась диким, жалостным рыданием:
– Я не могу, я не могу! Гюннюльф… Когда ты так говоришь, я понимаю, что никогда не смогу…
Гюннюльф взял ее за руку. Но она отвернулась от его исступленного и бледного лица.
– Кристин! Не можешь ты довольствоваться меньшей любовью, чем любовь между Богом и душой человеческой…
Кристин, оглянись вокруг себя, посмотри, что такое мир. Ты родила двоих детей – а ты никогда не думала о том, что каждое дитя, когда родится, получает крещение в крови, и первое, что человек вдыхает на этой земле, есть запах крови? Разве ты не думаешь, что ты, их мать, должна приложить все усилия к тому, чтобы твои сыновья не вернулись к тому первому крещению, что соединило их с миром, но держались завета, который был ими заключен с Богом у купели очищения?..
Она все рыдала и рыдала.
– Я боюсь тебя, – сказала она снова. – Гюннюльф, когда ты так говоришь, то я понимаю, что никогда не сумею найти дорогу к миру и покою…
– Бог найдет тебя, – тихо сказал священник. – Будь тихой, не беги его, ибо он искал тебя еще раньше, нежели ты создана была в утробе матери.
Он посидел немного на краю кровати. Потом спокойно, ровным голосом спросил, не нужно ли разбудить Ингрид и попросить, чтобы она помогла ей раздеться. Кристин покачала головой.
Тогда он трижды перекрестил ее. Затем пожелал Орму спокойной ночи и ушел к себе в чулан, где спал.
Орм и Кристин стали раздеваться. Мальчик, по-видимому, был погружен в глубочайшее раздумье. Когда Кристин улеглась, он подошел к ней. Глядя на ее заплаканное лицо, он спросил, не посидеть ли около нее, пока она не заснет.
– Ох да… Нет, Орм! Ты, наверное, очень устал, ведь ты такой юный. Должно быть, уже очень поздно… Орм немного постоял.
– Не кажется ли тебе странным?.. – вдруг сказал он. – Отец и дядя Гюннюльф… Как они не похожи друг на друга… но и похожи в чем-то…
Кристин лежала, думая:
«Да, пожалуй… они не похожи на других людей…» Вскоре затем она заснула, и Орм отошел к другой кровати. Он разделся и забрался в постель. Она была застлана полотняной простыней, а на подушках были полотняные наволочки. Мальчик с удовольствием растянулся на гладком прохладном ложе. Сердце его билось от волнения при мысли о всех этих новых приключениях, к которым ему показали путь речи дяди. Молитвы, посты, все то, что он совершал, потому что был приучен к этому, стало вдруг чем-то новым: оружием в прекрасной войне, к которой он стремился. Может быть, он станет монахом – или священником, если получит разрешительную грамоту, как рожденный в прелюбодеянии.
* * *Ложем Гюннюльфу служила деревянная скамья с меховой подстилкой, положенной на тонкий слой соломы, и с единственной подушечкой для головы, так что приходилось лежать, вытянувшись во весь рост. Священник снял рясу, лег в нижней одежде на скамью и натянул на себя тонкое сермяжное одеяло.
Маленький фитилек, навитый на железный прут, он оставил гореть. Он был подавлен тоской и тревогой из-за своих же собственных слов.
Он чувствовал себя ослабевшим от страстной тоски по тем временам, – неужели никогда больше ему не обрести той свободной радости сердца, которая наполняла все его существо в ту весну в Риме? Вместе со своими тремя собратьями шел он по зеленым, усеянным звездами цветов лугам под яркими лучами солнца. Он трепетал, глядя на то, как прекрасен мир… И знать, что все это совсем ничто по сравнению с богатством мира иного! Хотя и этот мир приветствовал их тысячью маленьких, радостных и сладких напоминаний о женихе. Полевые лилии и птицы небесные напоминали о словах его; о таких вот ослятах, каких они встречали, о таких колодцах, как эти каменные цистерны, говорил он. Они питались у монахов при тех церквах, которые посещали, и когда пили кроваво-красное вино и обдирали золотистую корку с пшеничного хлеба, то они, четыре священника из ячменных краев, поняли, почему Христос почтил вино и пшеницу, чистейшие из плодов земли, пожелав являться под видом их в таинстве жертвы во время богослужения…
В ту весну он не ведал ни беспокойства, ни страха. Он чувствовал себя настолько отрешенным от соблазнов мира сего, что когда он ощущал на коже теплые солнечные лучи, ему лишь становилось легко понятным то, над чем прежде он размышлял в страхе: как это тело его может очиститься огнем, став телом просветления. Облегченный, свободный от земных забот, он нуждался во сне не больше, чем кукушка весенними ночами. Сердце пело в его груди… Он чувствовал, что душа его – как невеста в объятиях жениха.
Но он знал сам: это не может длиться. На земле никто из людей не может долго жить так. И принимал каждый час этой светлой весны как залог – милостивое обещание, которое должно укрепить его, когда тучи потемнеют над ним, а дорога поведет его вниз в тёмные ущелья, через бурные реки и холодные вечные снега…
* * *Но только когда он вернулся в Норвегию, беспокойство впервые по-настоящему овладело его душой.
Там много было причин для этого. Его богатства, огромное наследие отцов… и богатый приход. Вот путь, открывавшийся перед ним. Его место в соборном клире… Гюннюльф знал, что оно предназначено ему от рождения. Если только он не расстанется со всем своим имуществом… не поступит в монастырь братьев-проповедников, не станет монахом и не подчинится уставу. Это была жизнь, к которой он стремился… но не от всего сердца.
И вот, когда он состарился бы и достаточно закалился в борьбе… Под норвежской державой живут мертвые люди – отъявленные язычники или же введенные в заблуждение лживыми учениями, которые распространяются руссами под именем христианства. Финны[23] и другие полудикие народы, о которых Гюннюльф постоянно думал… Разве не Бог пробудил в нем это стремление – отправиться в их поселения со словом и светом?..
Но Гюннюльф отгонял от себя такие мысли, оправдываясь тем, что нужно слушаться архиепископа. А архиепископ, господин Эйлив, отговаривал его от этого. Господин Эйлив беседовал с ним, слушал его доводы, давая ясно понять, что он разговаривает с сыном своего старого друга, господина Никулауса из Хюсабю. «Ведь вы, дети дочерей Гэуте из Скугхейма, вы же никогда не знаете меры ни в добром, ни в злом, что вам только взбредет в голову». Спасение душ народа финнов сам архиепископ тоже принимал близко к сердцу… Но финнам не нужен законоучитель, который умеет писать и говорить по латыни не хуже, чем на родном языке, и обучен науке права не хуже, чем арифметике и алгоризму. Верно, что Гюннюльф приобрел свои знания, чтобы пользоваться ими. «Но я не уверен, что ты обладаешь даром вести беседы с бедными и простодушными людьми, обитающими на севере».
Ах, в ту сладостную весну его ученость казалась ему не более почтенной, чем знания, приобретаемые каждой маленькой девочкой от матери: как прясть, варить пиво, печь хлеб, доить коров, – обучение, в котором нуждается каждый ребенок, чтобы делать в мире свое дело.
Гюннюльф жаловался архиепископу на беспокойство и тревогу, которые овладевали им, когда он думал о своем богатстве и о том, как ему нравится быть богатым. Для потребностей своего собственного тела Гюннюльфу надо было немного: он жил как бедный монах. По ему нравилось видеть у себя за столом множество людей, нравилось заранее удовлетворять нужды бедных, делая им подарки. И он любил своих лошадей и свои книги…
В ответ господин Эйлив говорил с ним серьезно о славе церкви. Одни призваны прославить ее величавым и достойным поведением, как другие призваны добровольной бедностью явить миру, что богатства сами по себе – ничто. Он напоминал о тех архиепископах, прелатах и священнослужителях, которые претерпели насилие, изгнание и оскорбления от царствовавших в старину за то, что они отстаивали права церкви. Не раз показывали они, что, когда это потребуется, норвежские церковники могут отказаться от всего на свете и следовать Богу. Но Бог сам даст нам знамение, когда это потребуется, поэтому нужно только всегда помнить об этом, и тогда можно не страшиться, что богатства будут враждебны душе.
Гюннюльф постоянно замечал, что архиепископу не нравится, что он так много думает и размышляет про себя. Ему казалось, что и сам архиепископ Эйлив и его священники походят на людей, все выше и выше возводящих стены дома. Честь церкви, власть церкви, право церкви. Ведает Бог, и у него не меньше прилежания в делах церкви, чем у любого другого священника, и не станет он уклоняться от работы – таскать кирпичи и штукатурку для ее строения. Но они все словно боятся войти в построенный ими дом и отдохнуть в нем. Они все словно боятся сбиться с пути, если будут слишком много размышлять….
Гюннюльф боялся не этого. Тот не может впасть в ересь, чьи очи неотрывно устремлены на крест, кто непрестанно отдает себя под покровительство святой девы. Для него не в этом опасность…
Опасность – она в неугасимом стремлении его души приобрести восхищение и дружбу людей…
А ведь он было прочувствовал до самой глубины своего существа: «Бог любит меня, душа моя дорога Богу и любима им так же, как всякая душа на земле…»
Но здесь, дома, в нем опять ожило воспоминание о том, что мучило его, когда он был подростком и юношей. Что мать не любит его так, как она любит Эрленда. Что отцу даже и в голову не приходит беспокоиться о нем, хотя он не оставляет в покое Эрленда. Потом у Борда в Хестнесе только и было разговора, что об Эрленде: Эрленд молодчина, Эрленд провинился, Гюннюльф же просто состоял там при брате. Эрленд, Эрленд был вожаком всех мальчишек-подростков. Эрленда бранили все девочки-служанки и тут же смеялись над ним… И Эрленда сам Гюннюльф любил больше всех на свете. Если бы только Эрленд захотел полюбить его… Но Гюннюльф не мог насытиться взаимностью Эрленда. Его любил один лишь Эрленд… Но Эрленд стольких любил!
А теперь он увидел, каким образом брат распоряжается всем тем, что досталось ему на долю. Одному лишь Богу известно, что в конце концов станется с богатством Хюсабю! Уже достаточно болтают в Нидаросе о неразумном ведении хозяйства Эрлендом. И Эрленд не понимает, что Господь даровал ему четверых прекрасных детей… Ведь его дети, рожденные им в распутстве, тоже прекрасны. Но он не считает это Божьей милостью, а принимает как должное…
И вот наконец он приобрел любовь чистой, прекрасной молодой девушки из хорошего рода. Гюннюльфу казалось: ну уж так, как Эрленд поступил с нею… после того, как Гюннюльфу стало известно это, он уже не может больше уважать брата за что бы то ни было. Гюннюльф становился невыносимым сам себе, когда обнаруживал у себя какую-нибудь особенность, свойственную и его брату. Эрленд, невзирая на свей возраст, то бледнел, то краснел так легко, как молоденькая девушка… И Гюннюльф безумно сердился, зная, что и у него тоже краска легко заливает лицо и снова пропадает потом. Оба они унаследовали это от матери – у той цвет лица изменялся от одного слова.
А. теперь Эрленд считает совершенно обычной вещью, что жена его – хорошая женщина, образец для всех жен… И это после того, как из года в год он прилагал все силы к тому, чтобы испортить это дитя и привести его к погибели. Но он, по-видимому, считает, что иначе и быть не может… Теперь, когда он женился на той, которую сам упражнял в сладострастии, обмане и лжи, он не считает, что ему есть за что почтить супругу свою, которая, несмотря на свое падение, все еще правдива, верна, добра и достойна уважения.
И все же, когда нынче летом и осенью до него дошли вести о походе Эрленда на север… у Гюннюльфа было одно-единственное страстное желание – быть с братом! Эрленд – королевский военачальник, а он, Гюннюльф, проповедник слова Божия в пустынных, полуязыческих странах на берегах Гандвикского моря.[24]
Гюннюльф поднялся. На короткой стене чулана висело большое распятие, а перед ним на полу лежал большой плоский камень.
Он опустился на колени на камень и вытянул в стороны руки. Он закалил уже свое тело настолько, что мог находиться в таком положении часами, неподвижно как скала. Устремив взор на распятие, он ждал, когда придет утешение и он сможет собрать свои мысли для проникновения лицезрения креста.
Но первая мысль, которая пришла ему в голову, была – нужно ли будет расстаться с этим распятием? У святого Франциска и его братии самодельные кресты из веток деревьев. Следует отдать этот прекрасный крест – можно будет подарить его церкви в Хюсабю. Быть может, крестьяне, дети и женщины, собирающиеся там к божественной службе, укрепятся от столь зримой картины любвеобильной кротости Спасителя посреди страданий. Простые души вроде Кристин… Самому ему в этом нет надобности.
Ночь за ночью стоял он так на коленях, отрешенный, с бесчувственными членами, пока ему не явилось видение. Холм, а на нем три креста на фоне неба. Тот крест в середине, что предназначен нести на себе Царя Небес и земли, сотрясался и дрожал. преклонялся, как дерево в бурю, страшился нести непомерно драгоценную ношу – жертву за грехи всего мира. Владыка гор и бури принудил его, как рыцарь принуждает боевого коня, властитель солнечного града шел с ним на битву. Тогда свершилось чудо, бывшее как бы ключом ко все более глубоким чудесам. Кровь, стекавшая с креста во искупление всех грехов и во утешение всех скорбей, – то было знамение явное. Этим первым чудом раскрывались очи для лицезрения более темных: Бог сошел на землю, стал сыном девы и братом рода человеческого, попрал преисподнюю и повел свое воинство освобожденных душ в то ослепительное море света, из коего вышел мир и коим поддерживается мир. И мысли тянулись к этой бездонной, вечной глуби и света и исчезали в том свете, как стая птиц в сиянии вечерней зари.
* * *Лишь когда в соборе зазвонили к заутрене, Гюннюльф поднялся. Все было тихо, когда он проходил через горницу, – они спали, и Кристин и Орм.
На дворе не видать было ни зги. Священник помедлил. Но никто из его домочадцев не вышел, чтобы пойти с ним вместе в церковь. Он не требовал, чтобы они слушали более двух служб в сутки. Однако его кормилица Ингрид почти всегда ходила с ним к заутрене. Но в это утро, видно, и она спала. Да и правда, она поздно вчера уснула.
* * *Весь следующий день трое родичей мало говорили между собой, и больше о пустяках. Гюннюльф выглядел усталым, но шутил напропалую. Раз он сказал: «Какие глупые мы были вчера вечером – сидели печальные, как трое сирот без отца». Столько смешного случается здесь, в Нидаросе, с паломниками, о чем священники пошучивают между собой У одного старика из Херьедала было множество поручений от его односельчан, так он перепутал все молитвы, а потом сообразил: худо будет у них в долине, если святой Улав поймает его на слове.